Жизнь и судьба Федора Соймонова
Шрифт:
Именно поэтому отправился наш поэт поутру во дворец, в комнаты герцога, желая ему лично принести жалобу на обидчика. И надо же случиться такому совпадению, что туда в то же время приехал и Волынский. Узревши в прихожей Тредиаковского и сразу сообразив, для чего тот здесь находится, Артемий Петрович тут же надавал ему по щекам, а затем велел своим гайдукам вытащить поэта из прихожей, «взять в комиссию и там закричал солдатам: рвите его!»
«...Они по его приказу, и рубашку на мне изорвав, так били палкою бесчеловечно и тиранили, что как после мне некоторые объявили, больше гораздо ста ударов дали, так что спина, бока и лядвеи мои стали все как уголь черной. А он токмо при том приговаривал: буду ли я иметь охоту
После произведенной экзекуции избитого поэта отвели под караул, «где я, — рассказывает дальше в своей челобитной Тредиаковский, — ночевал на среду твердя наизусть стихи, хотя мне уже и не до стихов было!..» Тем не менее в среду, приведенный в маске и маскарадном платье в потешную залу, он прочел свои вирши и на следующий день, вновь, доставлен из-под караула к Волынскому. Тот, по словам Василья Кирилловича, снова заставил своих слуг бить его, после чего «по отдании уже шпаги, (велел) кланяться себе в землю, а при том говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и того достанется...»
Не исключено, что, по обычаю своего времени, Василий Кириллович кое-что и преувеличивал, хотя, вернувшись домой, и сделал духовное завещание на случай смерти. Начальник Академии барон Корф распорядился освидетельствовать секретаря доктору Дювернуа. И тот в письме к Шумахеру, заведовавшему канцелярией академической, сообщил, что: «...на квартиру к помянутому Тредиаковскому ходил, который, лежачи на постеле, казал мне знаки битья на своем теле, и сказывал, что он сии побои в полиции получил. Спина у него была в те поры вся избита от самых плеч далее поясницы; да у него ж под левым глазом было подбито и пластырем залеплено; а больше того ни лихорадки, ни другой болезни в то время у него не было. Для предостережения от загнития велел я ему спину припарками И пластырями укладывать, чем он, по сказке лекаря Сатароша, чрез несколько дней и вылечился...»
Несмотря на то что в дальнейшем избиение академического секретаря вошло в пункты обвинения Волынского, более серьезные последствия имела челобитная Яковлева. Кабинетский секретарь был даже не креатура, а просто шпион Остермана, доносивший вице-канцлеру каждый шаг, каждое слово, произнесенное при дворе или в Кабинете, в отсутствие Андрея Ивановича. Волынский знал это. И потому, придравшись к пустому поводу, выгнал Яковлева со службы. И вот теперь этот последний обвинял бывшего кабинет-министра во множестве упущений. Он обвинил в злоупотреблениях даже его двоюродного брата Ивана Волынского, бывшего вице-губернатора в Нижнем Новгороде.
Все его показания были тотчас же приняты судьями и использованы на допросах.
Глава пятнадцатая
1
Тридцатого апреля лейб-гвардии Семеновского полка адъютант Александр Вельяминов-Зернов получил от тайного советника Неплюева и генерал-адъютанта Ушакова указ об очередном аресте: «В доме Федора Соймонова, взяв его, Соймонова, привесть в Тайную Канцелярию...» Адъютанту — что, он человек подневольный, как и все в России. А стало быть — свободен от размышления. Указ у него в руках — бумага казенная, также от думанья освобождает. Лодка для перевоза на Васильевский остров — тоже казенная. Двое приставов — и вовсе чурки с глазами, с ружьями за плечами. Поехал...
С самого начала следствия по делу кабинет-министра Волынского пошли среди придворных тревожные слухи о существовании обширного заговора против императрицы. Слухи искусно меняли силу, то принимая некий накал, то спадая, словно кто-то невидимый внимательно
Завыла, заголосила Дарья Ивановна, когда означенный Вельяминов-Зернов снял с крючка шпагу и велел Федору собираться, предъявив указ. Завопили дворовые девки, мамки, запричитали в темных углах приживалки. Федор попробовал было улыбнуться брюхатой жене своей, хотел сыскать слова для успокоения, но почувствовал, как задрожал подбородок, и отвернулся. А она вдруг замолкла сама, как отрезало. Сжала пухлый рот. Подала воды, натаянной из мартовского снега и сбереженной незнамо где. Заставила умыться. Подала чистое исподнее. Федор не прекословил. Знал, что было у стариков поверье, что-де нельзя выезжать тридцатого апреля в путь-дорогу дальнюю, не умывшись талой водою и не сменив рубахи.
И правда, умывшись, словно снял камень тяж-горюч с души. Велел звать детей. Каждого перекрестил. Михаилу-первенцу шепнул на ухо заветное слово, что-де он ныне старший в семье и чтобы мать берег, за молодшими глядел. Обнял жену. Задрожало под его руками ее сильное тяжелое тело, затряслась Дарья молча, с сухими глазами, а от того только горше да страшнее: Обнял Федор и старого Семена, зашмыгавшего вдруг носом. Сказал: «Но-но, старый, ты чо?..» И тем вконец расстроил... Провожать не велел.
Ударили весла по серым свинцовым волнам широкой Невы. Стал отодвигаться берег острова Васильевского и приближаться берег Адмиралтейский — крепость Адмиралтейская. Зажмурился от яркого вешнего солнца, играющего на золотом шпице. А потом будто толкнуло его что-то. Открыл глаза, обернулся и увидел на уходящем берегу знакомую фигуру жены, простоволосой, в распахнутом летнике, и рядом Мишатку-сына, тянущего ее за руку. Так и унес с собой эту последнюю картину в каземат, когда отдали его «под крепкой караул, обретающемуся у Артемья Волынскаго с протчими на карауле лейб-гвардии Преображенскаго полка подпорутчику Никите Каковинскому». Захлопнулась за Федором Ивановичем тяжелая дверь. Сел он на лавку, задумался. А в маленьком оконце под потолком небо такое ясное, такое чисто-синее, какое только из тьмы казарменной и увидишь... Загудела-запела в ушах старинная песня:
Что ты, глупая, красна девица, Неразумная дочь отецкая; Не своей волей корабли снащу, Не своею и охотою; По указу я государеву, По приказу-то адмиральскому...Вот уж подлинно русская душа — и в радости поет, и в скорби великой поднимается песня, другим неслышимая. Усмехнулся Федор: недолго проходил он в вице-адмиральском чине. Недолго покомандовал в Адмиралтействе. С этой-то усмешки и началась его исповедь — пока себе, не тюремному попу, а там как Господь положит. Главное в той исповеди себе — не солгать, не стараться оправдаться в том, в чем не прав был. Нелегко сие. Ох, как нелегко признание грехов своих перед собою, перед своею совестью, если есть она, конечно, у человека. Есть, наверное, у всех есть. Только некоторые, не зная ей цены, стараются растерять, растрясти по мелким лжам. Но и им пред смертным часом приходится собирать растерянное. И тогда — нет большей тяжести на свете, нежели признание грехов своих перед собою самим, тяжко таинство покаяния не по нужде, а по своему выбору.