Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе
Шрифт:
И, тяжко вздохнув, она спросила:
— Ты не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это — ужасно! Подумай — кто мог ожидать этого от нее!
— Вероятно, — все мужчины, которым она нравилась, — мудро ответил Клим.
— Это — остроумно, — нашла мать, но не улыбнулась. Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески
Вечерами Самгин гулял по улицам города, выбирая наиболее тихие, чтоб не встретить знакомых; зайти в «Наш край» ему не хотелось; Варавка сказал о газете:
— Газета? Чепуха — газета! Там какие-то попы проповеди печатают, а редактор — благочинный. Нет, брат, Россия до серьезной, деловой прессы не дожила.
Клим смотрел на каменные дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко, как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова. Самгин думал, что вот таких городов больше полусотни, вокруг каждого из них по десятку маленьких уездных и по нескольку сотен безграмотных сел, деревень спрятано в болотах и лесах. В общем это — Россия, и как-то странно допустить, что такой России необходимы жандармские полковники, Любаша, Долганов, Маракуев, люди, которых, кажется, не так волнует жизнь народа, как шум, поднятый марксистами, отрицающими самое понятие — народ. Еще менее у места в России Кутузов и люди, издавшие «Манифест», «Рабочее знамя». И уж совсем не нужны, как бородавки на лице, полуумные Дьякона, Лютовы, Иноковы.
За городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел:
Иди-ет, идет, да-о-о-о!Другая группа била с копра сваю, резкий голос надсадно и озлобленно запевал:
Ой, ребята, бери дружно! Хозяину деньги нужно! Ой, дубинушка, охнем— устало подхватывал хор.
Чугунная баба грузно падала на сваю, земля под ногами Клима вздрагивала и гудела.
С детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, — все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода
В последний вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, — сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще. Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а — старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот, кто сказал, что все — разумно. Все, кроме тех людей, которые считают себя мудрецами и Архимедами.
Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна — старая, сутулая, темная, как земля после дождя; другая — лет сорока, толстуха, с большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки:
— Ну и вот: муженек ей не удался — хвор, да и добытчик плохой…
— Дети-то у ней от него ли? — угрюмо спросила старуха.
— А, конечно, от неволи, — сказала молодая, видимо, не потому, что хотела пошутить, а потому, что плохо слышала. — Вот она, детей ради, и стала ездить в Нижний, на ярмарку, прирабатывать, женщина она видная, телесная, характера веселого…
— Чего уж веселее, — проворчала старуха, высасывая беззубым ртом мякоть огурца, и выпила еще.
— Четыре года ездила, заработала, крышу на дому перекрыла, двух коров завела, ребят одела-обула, а на пятый заразил ее какой-то голубок дурной болезнью…
— От судьбы, матушка, не увернешься, — назидательно сказала старуха, разглядывая лодочку огурца.
— Чего?
— От судьбы, говорю, в подпечек не спрячешься…
— Видно — нет! — соглашалась молодая. — И начала она пить. Пьет и плачет али песни поет. Одну корову продала…
— И другую продаст, — уверенно сказала старуха. Самгин встал и пошел прочь, думая, что вот, рядом с верой в бога, все еще не изжита языческая вера в судьбу.
«Писатель вроде Катина или Никодима Ивановича сделал бы из этого анекдота жалобный рассказ», — думал он, шагая по окраине города, мимо маленьких, придавленных к земле домиков неизвестно чем и зачем живущей бедноты.
— Вы сюда как попали? — остановил его радостный и удивленный возглас; со скамьи, у ворот, вскочил Дунаев, схватил его руку и до боли сильно встряхнул ее.
— Я — здешний, — не очень любезно ответил Самгин.
— Вот как? Я — тоже, это дворец тетки моей. Нуте-ко, — присядьте!
Дунаев подтянул его к пристройке в два окна с крышей на один скат, обмазанная глиной пристройка опиралась на бревенчатую стену недостроенного, без рам в окнах, дома с обгоревшим фасадом.
Сбросив со скамьи на землю какие-то планки, проволоку, клещи, Дунаев усадил Клима, заглянул в очки его и быстро, с неизменной своей улыбочкой, начал выспрашивать.
— Дошел до нас слушок — посидели несколько? Под надзор сюда? Меня — под надзор…
Самгин взглянул направо, налево, людей нигде не было, ходили три курицы, сидела на траве шершавая собака, внимательно разглядывая что-то под носом у себя.
— Верно, что «Манифест» марксисты выпустили? У вас — нет? А достать не можете? Эх, жаль…