Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы
Шрифт:
– Вы, ради Создателя, не уходите подольше. Как тятенька засядут в горку, сейчас я к ним в кабинет. Только чтобы в надежде было, чтобы беспременно Вавила Петров у нас в хору был.
– Будьте благонадежны-с, – заверял регент с большим умилением. – Помня ваши и тятеньки вашего благодеяния, я теперь такие дела для Господней церкви обделываю, такие дела бедовые! Ну, да помолчу до поры до времени, там увидим, па-а-смотрим после.
– Ш-што, што такое? – с усилившимися судорогами пристали к дельцу ретивые души. – Ради бога скажите, что такое еще?
– Вам только одним говорю, так и быть! Смотрите же: никому ни гу-гу! От Сургучова дискантик-то
– Ш-што ты? – растягивали купцы, тоже заливаясь самым искренним смехом.
– Ей-богу! От Криволапина обоих альтов скупил, тенора…
– Б-ба-а-тюшки! Святители! Вот шельма-то! Вот он где езуит-то. Ах ты езуит-черт!
– А тут еще тенор из Питера от самого Шереметева подвернулся. Проездом ехал ей-богу! Услыхал я, – сейчас в гостиницу к нему. Выпили; и я его, можно сказать, с одного маху объехал.
– Объехал?
На Сухаревской площади. Фотография начала XX в. Частная коллекция
– Объехал. Ну, уж зато и стоит же он мне коку с соком. Хочу, господа, вспоможения просить, потому один, пожалуй, не выдержишь, лопнешь. Ей-богу! Сами вы видите, как я хлопочу для вас…
Между тем старшая хозяйская дочь, усевшись на диванчик, к сторонке, чтобы никто не мешал, вела в свою очередь не менее интересный разговор с выслужившимся из бурбонов майором Белокопытовым, которого сам Переметчиков, на своем языке, звал всегда воеводой.
– Майор! – шептала Саша, устремляя на него серьезные, черные глазки. – Вы клянетесь?
– Клянусь, – так же серьезно отвечал майор, бренча на гитаре:
Сс-своих с победой пр-роздравляю,Сс-себя с отор-рванной рукой.– Милый мой! – шептала Саша, и тут уж в глазах ее, вместо прежней серьезности, засветился какой-то другой огонь, гораздо лучше осветивший ее красивое, страстное личико.
– Моя богиня! – снежничал майор и, закрывшись гитарой, приложил свои вечно шевелившиеся и потому как бы живые усы к девственной щечке.
Зарделась девушка, как спелая вишня, после этого прикосновения, – заалела она от него, как молодая березка в жаркий летний полдень. Смотрела тогда стыдливая купеческая дочь во все свои широкие глаза на шумную залу, стараясь показать шумной зале, что ничего особенного с ней, с красной девицей, в эту секунду не было и ничего не видела; пристально вслушивалась она чутким девичьим ухом, не говорят ли чего про нее в той зале – и ничего не слышала… Сладкий угар какой-то в голове у нее волновался, а сердце так-то билось, так-то ли билось сильно!..
А младшая сестра, давно ревниво следившая за счастливой, гневно прошла в это время мимо нее и, сердито шумя дорогим шелковым платьем, шепнула:
– А? Ты у меня и этого отнимаешь? Ведь он в меня сначала влюбился… Вот ей-богу про все маменьке расскажу.
– Да, пожалуй, сказывай! – не сестре, а скорее самой себе ответила девушка, потому что жаркий язык ее не мог тогда говорить других речей, кроме как: милый мой! Счастье мое! Возьми ты поскорее красу мою девичью! Ведь вянет она здесь, ведь она здесь понапрасну, словно цвет в глухой степи, сохнет…
Но
– Дом мой стал домом печали и палата моя – палатой скорби… – визгливым тенором вскрикивал сам хозяин, тщедушный, маленький старичишка, с подслепыми глазками, постоянно точившими слезы.
– Будет, будет тебе, Абрам Сидорыч! Перестань: авось бог милостив.
– Афоня! – дружески подзывал к себе один пиджак расфранченного лакея, – поди-ка сюда: видишь ли, милый человек? Хозяин твой в унынии, – пищи, может, лишился; а ты за порядками как смотришь? Что это у вас наставлено все шенпанское да шенпанское? Это, братец, нехорошо. Я вон в Питере был, так там шенпанского этого у купцов и в рот не берут, потому, говорят, ныне про него всякая голь узнала, а подают венгерское. Я у себя уже давно завел такой порядок: как же это ты, братец, не знал до сих пор? Сичас чтобы было венгерское, а то я хозяина твоего – околеть на месте! – подлецом изругаю. Ты видишь ведь, он в унынии!
– Возрыкали на меня несчастья, как скимны {293} , но я не ропщу!.. – продолжал хозяин, не слушая приятельских утешений. – Яко главу кедра ливанскаго, сокрушил меня гром гнева Господнего! Д-да!
– Эдакой ведь человек начитанный! – удивлялись приятели. – И откуда он только такие слова подбирает?..
– Ты расскажи нам, – упрашивали другие, – как нам тебя понимать?
– Я расскажу, – в совершенном отчаянии соглашался хозяин, – но вам того не понять, потому кто поймет мои чувства? Но все-таки я вам расскажу, ибо вы ближние мои, друзи мои… Точ-чно, я давно запил, признаюсь, потому чувствовал, что идет он, приближается, яко тать в нощи! Я иду по стогнам града, я сижу в храмине своей, на колеснице ли еду, а в уши мне все шептания, все шептания: «Я взыщу тебя, друже! я искушу тебя, рабе!» И понимаете ли вы, насчет чего этот шепот был? – Все насчет раззоренья… Во-з-звел я тогда к небу очи мои, простер руки и говорю: даде и отъя. Твоя, говорю от твоих! Д-да! Так я и сказал, потому сами вы знаете, как я в горестях моих завсегда шел и по Писанию, и по добродетели…
293
Скимны – молодые львы, о которых в Ветхом Завете сказано: «Скимны бедствуют и терпят голод, а ищущие Господа не терпят нужды ни в каком благе».
– Что говорить! – перебило хозяйскую речь нестройное и недружное жужжание гостей. – Слава богу! Не в первый раз хлеб-соль друг у друга едим. – Верны слова ваши! – одобрил хозяин. – Только я все не робел, все молчал. Думаю, что будет дальше. Только, что ни день, то хуже, потому не дает спокоя, без отхода шепот этот мне в уши сквозит: «Пришел, говорит, твой час…» Твори, сказал я, волю свою, и заперся в горнице своей и вознедуговал… Пью вот уж, может, недели с три, не слажу никак с сердцем своим, потому слабо сердце-то, боится оно скорбного часа.