«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...»(Роман в документах)
Шрифт:
С ним, с Володькой, мы тоже больше не увидимся… Месяца четыре спустя, уже зимой, под Новый год, получив индивидуальные, окончательно подогнанные по культяпкам протезы, за несколько часов до выписки из госпиталя он выбросился из окна четвертого этажа, с переломанным позвоночником был жив до вечера и, придя в сознание, умолял его пристрелить… Об этом мне, обнаружив конверт моего письма Володьке с обратным адресом, в горестном отчаянии сообщила медицинская сестра, хабаровская девчонка, без меры, без ума влюбившаяся в него и в безногого…
Спустя тридцать лет, попав в Хабаровск и зная, что Володькиных родителей, с которыми я многие годы переписывался, уже давно нет в живых, я потратил неделю, пытаясь отыскать его могилу, в ревностном стремлении и мечте подправить, реставрировать,
Оба они сохранились и существуют сегодня, наверное, только в моей памяти, и, пока я жив, они будут жить во мне…
Я думаю не о смерти, а о Мишуте и Володьке, о треклятой Маньчжурии — с сопками и без, — стоившей им жизни, о Маньчжурии, которую уже отдали или отдадут китайцам…
62. «Оглянись вокруг себя, не скребет ли кто тебя?!»
В отличие от Володьки и Мишуты, я в войне с Японией отделался ранением в предплечье и около месяца пробыл в Фудидзяне, грязном китайском пригороде Харбина, изнывая от бездействия, скуки и страшных маньчжурских мух, прозванных пикирующими бомбардировщиками — на каждого из нас приходилось даже не сотни, а тысячи этих тварей, и ни металлические сетки на окнах палат, ни марлевые полога в дверных проемах не защищали полностью от их укусов. Такого царства свалок и таких зловонных груд гниющих отбросов, такой антисанитарии и таких зловредно-назойливых, размером с пчелу или даже шмеля, мух я нигде никогда больше не видел.
Там, в Фудидзяне, я все время с грустью вспоминал, точнее, впервые затосковал по Европе, по чистеньким городам и хуторам Германии, по ухоженным немецким полям, дорогам и лесам, и конечно, по роскошному трехкомнатному «люксу». В том самом, в котором, несмотря на майский категорический приказ командующего фронтом о переводе офицерского состава на казарменное положение и июньский — еще более грозный — главнокомандующего только что образованной Группой оккупационных войск, я провел два послевоенных месяца, ничуть не подозревая, что в таких прекрасных условиях мне в моей довольно долгой жизни уже больше никогда не придется обитать.
Дивизию, в составе которой я воевал в Маньчжурии, в середине сентября передислоцировали на территорию страны, в Приморье, и не в таежные землянки, а в прежний обустроенный гарнизон, что не могло не радовать, и тут — волею судеб, тринадцатого числа, день в день, спустя ровно год после того, как меня тяжело ранили в Польше, — случилось обидное или даже оскорбительное.
Долечиваться в команде выздоравливающих дивизионного медсанбата оставили только офицеров-дальневосточников, а тех, кто воевал на Западе, в Европе — шесть человек, в том числе и меня, — неожиданно, в одночасье, перевели в армейский госпиталь, предварительно выведя приказом за штат дивизии; на должности же наши назначили людей из корпусного резерва, опять же исключительно дальневосточников и забайкальцев. Как говорили, сделано это было по инициативе или настоянию начальника политотдела дивизии полковника Зудова, пробывшего всю войну на Дальнем Востоке и убежденного, что те, кто воевал на Западе и посмотрел условия жизни за границей, отравлены знакомством с капитализмом, восхваляют его, подрывая тем самым основы советского патриотизма, а следовательно, и боевой дух армии.
Разумеется, я ничего не подрывал, я с детства был осторожен и не болтлив, постоянно памятуя внушаемое мне настойчиво
Особенно меня наставляли, когда я отправлялся в соседнюю деревню к приятелю и однокласснику Егорке Клюкину, чей отец был партийцем и занимал в районе какую-то должность — его возили на тарантасе. И бабушка, и дед жили в убеждении, что коммунисты обязаны доносить о всех разговорах куда следует и получают за это деньги, ради денег они якобы могут запросто упрятать в тюрьму любого, отчего бабушка называла членов партии иудами или христопродавцами, а дед — лягавыми. Мои отец и мать были коммунистами, и после долгих размышлений я, не выдержав, спросил у бабушки: «Они что, тоже иуды или лягавые?» — «Не знаю, не знаю!» — с явным недовольством, неопределенно ответила она.
С малых лет дед внушал мне не только осторожность, но и недоверие к людям, частенько повторяя: «Надейся на печь и на мерина!..» Если же бабушки рядом не было, он и мне, пятилетнему, как мужик мужику, излагал этот житейский афоризм полностью: «Надейся на печь и на мерина: печь не уведут, а мерина не у. бут!» — в истинности и справедливости этих предупреждений мне придется убедиться вскоре, да и впоследствии многократно.
Воспитание во мне осторожности продолжалось и в армии. С первого раза я усвоил напоминаемое мне время от времени стариком Арнаутовым предупреждение, именуемое им «молитвой от стукачей»: «Оглянись вокруг себя, не скребет ли кто тебя?!» Однажды старик, подвыпив до «стадии непосредственности», доверительно разъяснил мне, что в Советском Союзе каждый пятый человек — осведомитель органов НКВД и что на этом, мол, основана крепость государства.
Проблема восхваления образа жизни, точнее материальных условий, за границей и так называемого низкопоклонства возникла, когда мы вступили на территорию европейских стран. В письмах из Действующей армии в Россию стали описывать чистоту и порядок, отличные ровные дороги, добротные дома в городах и деревнях и не виданное обилие мебели, одежды, продуктов и различных удобств в квартирах. Военная цензура вылавливала все эти удивления и восторги и тотчас сообщала Военному Совету армии с указанием фамилий и номеров полевых почт отправителей писем, с ними затем в частях проводилась разъяснительная и воспитательная работа — как правило, она сводилась к строгому предупреждению, что при повторении виновные будут преданы суду Военного трибунала.
Еще осенью сорок третьего года на Брянщине, когда мы мылись в крохотной задымленной баньке, Арнаутов просветил меня, что чем больше в письме патриотизма, тем быстрее и надежнее оно доходит: кому бы ты ни писал, все должно быть «бодро-весело», без какого-либо рассусоливания, жалоб или тягот, и, естественно, я был осторожен, как, впрочем, и большинство офицеров; что же касается рядовых и сержантов, то, оставаясь один на один с листком бумаги, они расслаблялись и нередко забывали, что все до строчки читается и просматривается военной цензурой, почему и случались неприятности.
Я помнил, как майор Елагин дважды появлялся по этому поводу в роте — первый раз это было на хуторе под Цюллихау, — я строил людей, и он напористо разъяснял, что «советский воздух самый чистый», а «советский кипяток самый горячий», об этом следует помнить днем и ночью и сообщать буквально в каждом письме — других мнений быть не может. Помню, как погибший вскоре сержант Ивченко, в те дни комсорг роты, растерянно спросил, а что можно и как следует писать домой о Германии и о немцах, и Елагин, не моргнув и глазом, ответил: «Очень просто! Пирог — говно, хозяйка — блядь, и фартук у нее обосранный! Каждого из вас в письмах должно тошнить от всего, что вас здесь окружает! Это и есть советский патриотизм! Других указаний нет и не будет!» Я-то уловил в ответе Елагина иронию или насмешку, но Ивченко и остальные наверняка не заметили или не поняли.