Жизнь неуёмная. Дмитрий Переяславский
Шрифт:
– Московскому и Переяславскому княжествам едиными быть, не дробить. Юрию княжить, Ивану удела себе не требовать. Порвете княжество, то к добру не приведет. Решайте, сыновья мои, все сообща, без обид, я о Москве мыслю. Вы, бояре, уразумели, о чем реку?
– Слышим, княже, как не слышать.
– Слова твои, Даниил Александрович, от разума, нам ли в них сомневаться?
– Чай, не забыли вы, други мои, каким Московское княжество было, когда меня отец на него посадил? Корзном накрыть - и весь сказ. А у дружинников мечи ржавые, копья тупые, колчаны пустые и вместо брони
– Ужели, отец, мы по-иному мыслим?
– поднял брови Юрий.
– Верю, сыне, однако конь о четырех ногах, да спотыкается.
Тут княжич Иван голос подал, и была в нем печаль:
– Скорбно нам было слушать тебя, отец, когда повел ты разговор о конце жизни. Живи долго. А наказ твой мы не нарушим, бремя власти на двоих делить станем. Верно, Юрий?
Юрий кивнул согласно.
Князь Даниил ласково посмотрел на меньшего сына:
– Мудрость в словах твоих, Иван. Коли так, быть ладу меж вами, братьями. Когда же случится размолвка, не решайте спор сгоряча, дайте остыть страсти. Злоба не к добру… О чем еще мои слова? Уделу Московскому расти, шириться. Я то предвижу. Отчего, спросите? Ныне ответить не смогу, но чую - истину глаголю.
Опустились сыновья на колени. Даниил положил ладони им на головы:
– Когда смерть примет меня, унынию не предавайтесь: живой о живом думает. Помните, ничто не делает человека бессмертным. Княжить по разуму старайтесь, чего не всем и не всегда доводилось. Я ведь знаю грехи свои и буду просить у Всевышнего прощения…
Расходились бояре, покидали гридницу потупясь. Каждый из них не один десяток лет служил князю Даниилу, настала пора прощаться…
Последними вышли сыновья. Глядя им вслед, Даниил подумал: «Лишь бы не растрясли, что нажито, удержали и приумножили…»
С рождения человек обречен на страдания. И какой бы безоблачной ни была жизнь, страданий - больших ли, малых - ему не миновать.
В своей не такой уж долгой жизни Олекса вдоволь нагляделся на людское горе. В детстве, когда ходили со старцем Фомой по Руси, говорил ему гусляр:
«Великие испытания посланы Господом на нашу землю».
Олекса спрашивал: отчего Бог гневен на Русь, ведь народ страдает?
Мудро отвечал старый Фома на совсем не детский вопрос:
«Терпением испытывается люд. Господь за нас страдал».
А Олекса снова донимал:
«Ужели не будет конца терпению?»
«Как у кого, иному хватает до последнего дыхания. Эвон люд наш, русичи, сколь терпелив…»
Так говорил старый гусляр Фома, не ведая, что минуют века, а терпение у русичей сохранится, все снесут - ложь и обиды. Отчего так? Уж не от тех ли давних времен запас подчас рабского терпения, когда терзали Русь ордынцы, а русские князья исполняли повеления баскаков и целовали ханскую туфлю?
Однако
Посольство князяДаниила возвращалось из Киева с успехом: в закрытом возке ехал в Москву знатный лекарь, крещеный иудей Авраам. Иногда он высовывал из оконца лысую голову, прикрытую черной шапочкой, посматривал по сторонам, удивляясь, куда занесла его судьба из горячей Палестины…
Заканчивалось лето, и после Спаса по деревням отмечали спожинки - конец жатвы. Останавливающееся на ночлег посольство угощали молодым пивом, горячим хлебом и пирогами.
– Люблю спожинки, - говорил Стодол, - в такую пору люду горе не горе.
И Олекса с ним согласен. В праздники человек забывается, он не хочет вспоминать огорчения. Но радости и страдания идут бок о бок, наступают будни, суетные, беспокойные, со своими заботами, печалями. Добытое в страду смерд делит на части: на семена, на прокорм скоту, себе на пропитание и отдельно ханскому баскаку и князю в полюдье. Добро, коль урожай радует, а ежели суховеи дуют да солнцепек или дожди хлеба зальют - тогда зимой голод и мор. А такое нередко. Бывало, забредут Олекса с гусляром в деревню, а в ней изб-то всего две-три и ни одного живого человека - кто умер, а иные лучшей доли искать подались…
Торопит Стодол, днем едут с короткими привалами, спешат доставить ученого доктора князю Даниилу…
Нежданно нагрянул князь Федор, племянник смоленского князя Святослава Глебовича. Дядя посадил его в Можайске, и Федор княжил из-под дядиной руки.
Тихий, покорный Федор, прозванный блаженным, всегда поступал, как ему смоленский князь велел, и о выделении Можайска в самостоятельный удел даже не помышлял.
День клонился к вечеру, можайцу истопили баню. Молодая дебелая холопка вдоволь похлестала его душистым веником, и он, разомлевший, счастливый, лежал на полке, постанывая от удовольствия. А молодка еще пару поддала, плеснув на раскаленные камни густого кваса.
Федору приятно, будто он дома, в Можайске. На время позабыл, что в гостях у московского князя. Тем часом холопка мыла ему спину, растирала травяным настоем. У девки руки крепкие, - кажется, будто мясо от костей отрывает, но без боли. Князя даже в сон потянуло: кабы не вспомнил, что в Москве, так бы и всхрапнул…
Трапезовали при свечах. Стол обильный, постарались стряпухи: видать, знали, можаец пироги любит.
После мяса и рыбы всякие выставили - кислые и сдобные, защипанные и открытые; тут и кулебяки, и пироги с грибами, с кашей и с капустой с потрохами и ягодой.
Ел можайский князь, киселями запивал, и лик у него раскраснелся, а Даниил Александрович ему вина, меда хмельного подливал, речи сладкие вел. У дяди Святослава Глебовича Федору никогда такого приема не оказывали.
За столом и сыновья московского князя все отцу поддакивали. Вспомнил Федор, зачем во Владимир путь держал, поплакался: у его жены Аглаи все девки рождаются, а ему бы мальца. Вот и надумал он поклониться митрополиту, пусть владыка помолится, чтоб Бог послал ему, Федору, сына…