Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Сам я видел мою бабку много раз, проводя летние вакации в Киеве, Каневе, вообще на Украине. Последний год ее жизни, зиму 1885/86 года я, по неожиданному решению моего отца, которому будет оказано внимание в одной из дальних глав, прожил в Киеве. Мне было девятнадцать лет, бабушке близился семьдесят третий. Была старость без дряхлости, трезвость мысли без равнодушия, суд о казавшемся несправедливым — не без гнева. Некоторым действам своего первенца она выносила приговоры, не уступавшие в своей выразительности его былым определениям о “кучерах в юбках”. Николаю Семеновичу иногда что-то не нравилось в ее поздних письмах, и он, не без раздражения, делился этим недовольством с братом: “мать кое-что сообщает (Крохиным. — А. Л.), но, по обыкновению ее, растворяя содержание во множестве слов, затемняющих простой смысл сказания” [Письмо от 26 сентября 1885 г. к А. С. Лескову. — Арх. А. Н. Лескова.].
Все имеет свой черед, и, по общему закону естества, приходит последнее и неизбежное в жизни каждого
Ход событий, распределение ролей и высказанные умозрения определяются перепиской Петербурга с Киевом.
28 марта Алексей Семенович пишет Николаю Семеновичу. Последний отчеркивает синим карандашом слова, приводимые здесь курсивом, а наверху пишет чернилами: “Получ. 1 апреля 86. вечером”.
“Мать получила сегодня твое письмо, любезный брат, и поручила мне поблагодарить тебя за память. Сама она не может писать, потому что лежит в постели. — Она, вообще, более месяца как стала очень плоха, потеряла всякий аппетит, почти ничего не ест, и желудок отказывается работать. С неделю тому назад она немного лишне выпила (?) (вопрос Николая Семеновича. — А. Л.), и у нее образовался острый катар желудка, с поносом и рвотою, которые в один день обессилили ее до того, что она слегла в постель, и хотя эти явления, слава богу, успокоились, но потеря сил настолько велика, что она вот уже трое суток как не в состоянии оставить постели. Сегодня утром, по ее желанию, пригласили домой священника (она еще не говела этим постом), и она встала, оделась, посидела часа два на диване, но вслед за тем разделась и опять улеглась, говоря, что очень устала и, может быть, заснет. — Состояние ее здоровья вообще плохо, хотя и нет никаких видимых явлений, указывавших бы на скорое банкротство жизненных сил, но 73 года, образ жизни, потеря аппетита, упадок сил — все это плохие предзнаменования, так что нельзя ни за что поручиться” [Арх. А. Н. Лескова.].
На два дня позже Алексея Семеновича больная находит в себе силы написать открыточку дочери: “Дорогая моя Оличька, будь на мой счет покойна, надейся на бога и что ему угодно будет со мной, я понемногу обмогаюсь, усмотрена решительно всеми как родная, одну не оставляют скучать, так будь же покойна. Благославляю вас мать М. Лескова. 30 марта” [Арх. А. Н. Лескова.].
14 апреля встревоженная дочь выезжает в Киев, а 15-го Николай Семенович пишет брату:
“Ольга уехала к вам вчера и, значит, теперь у тебя. Известие о матери, вероятно, роковое. — 73 года, по-моему, возраст большой, особенно для женщины, и силы организма, конечно, должны быть слабы. Только “аще в силах” (т. е. очень здоров) можно жить 80 лет, но и то уже “не жизнь, а труждание и болезнь”. Тем не менее в семье это момент острый и жгучий. Ты соблюл свою роль на земле удивительно полно и хорошо, и тебе по обетованию должен быть заслуженный “венец правды”… Поехать в Киев не могу по нездоровью и по другим некоторым причинам. Матери главнейшее, конечно, видеть тебя, который о ней всех более пекся, и Ольгу, которую она наиболее любила и с которою имела более общего. Думаю, что мой приезд, так сказать, не имел бы никакого значения для больной, а притом я и болен. — 10 дней я положил костыли, а 2-х часов возобновленных болей в стопе вполне достаточно, чтобы я сел недвижимо. Вчера, провожая Ольгу, я постоял на мокрой каменной террасе и сегодня опять нездоров… Ольге скажи, что в П/етер/бурге с отбытия ее больших перемен еще не случилось…” [Арх. А. Н. Лескова. ]
Опасения оправдались — мать скончалась. Николай Семенович пишет:
“17 апр. 86. Четверг.
Спб. Сергиевская 56, 4.
Любезный брат Алексей Семенович!
Вчера, в 9 час. вечера получена у Крохина твоя депеша, посланная 16-го апр. в 2 ч. 20 минут. Мать, родившая и воскормившая нас грудью, во гробе… Течение жизни ее было не кратко и, как все земное, должно было иметь свое окончание, но тем не менее на душе томно и остро… Из всех ты один сделал все для ее спокойствия и соблюл любовь свою до конца, и за то тебе должно быть всех легче. Прекрасные свойства твоей верной души не только заставляют уважать и любить тебя, но они высоко умиляют, трогают и даже заставляют тебе удивляться. Ты все понес и все донес до конца превосходно. Тебе поистине принадлежит уважение всякой души, способной понимать величие простых, но величавых в своей простоте поступков. Большою бы радостию было, если бы ты был примером для всех, кто видел и знал все твои сыновние отношения к усопшей матери. Ты редкий сын н редкий человек. — Затем душа требует воздать должное твоей жене и благодарить ее. Нет никакого дела до того, что порою могло быть в ее сердце. Их счеты слишком спутаны и перемешаны. Сердцу приказывать нельзя, но все поступки Клотильды Даниловны были не только безукоризненны, но даже прекрасны. Она не останавливалась на том, что только должно, но смело переходила за черту должного и совершала дела, которые может совершать одна любовь, и любовь истинная и самоотверженная. Если не все это делалось из благодарности, а только по желанию облегчить страдания лица, с которым были и недоразумения и явные несогласия,
ГЛАВА 4. БЛИЖНИЕ
Пытливо доискиваясь, сочетание каких условий дало любезного его сердцу писателя, Горький перебирал: “Дед Лескова был священник, бабушка — купчиха, отец — чиновник, мать — дворянка; таким образом, писатель объединил в себе кровь четырех сословий, но очень вероятно, что наиболее глубокое влияние оказал на него человек пятого сословия — солдатка-нянька, крепостная” и т. д. [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941. с. 85.]
Об отце и матери говорено уже в меру знаемого. Никогда не забывая о своем изгнании из родительского дома, Семен Дмитриевич не видел большого удовольствия распространяться о своем жестокосердом отце. Не удивительно, что о деде писателя не сбереглось и пространных воспоминаний.
Прожив жизнь в служилой среде и женившись на девушке дворянского круга и воспитания, Семен Лесков совершенно отошел ото всего, с семинарии ненавистного ему “священнослужительского”.
Новое, жизненно-лучшее заслоняло и отодвигало старое, худшее: карачевское отходило в даль времен и полуапокрифических преданий, не вызывая сожалений о себе. На смену выступали: высшая культура, лучший бытовой уклад нового родства, более счастливые и выигрышные правовые и материальные условия последнего.
Естественно, что в орловско-киевских Лесковых, начиная с самого писателя, жило уже больше алферьевского, чем старолесковского. Дед по отцовской линии в их представлении не жил. О нем никто не говорил, его никто не вспоминал. Не позабыли, а просто не знали.
Когда я, в отроческие годы, пытался узнать о нем что-нибудь, отец мой, старший из детей Семена Дмитриевича, шутливо отвечал: “Умен был крутопоп Дмитрий, чего и тебе желаю!” И только.
Все карачевское отмирало, погружалось в забвение. Никто, например, не исключая и Николая Семеновича, не был уверен, в каком именно уезде стояло, давшее всему роду имя село Лески.
Бабки по отцу точно и вовсе не было. Даже имя ее не сбереглось.
Из всех былых аборигенов села Лески в живых оставалась уже одна вдова Пелагея Дмитриевна, связи с которой у Семена Дмитриевича в семинарские его годы сложиться было некогда, а по возвращении его с Кавказа создаваться было поздно.
В резко “обновленном” родстве брата ей было неприютно. Жизнь ее смолоду шла от него стороною. Сказания о ней ее знаменитого племянника сильно беллетризованы; смело усложнены они и портретно. В панинские годы, мальчиком, он мог иногда ее видеть и слышать любопытные рассказы ее о трубчевско-карачевских былях. Определенного положения в алферьевско-страховском свойстве брата она не заняла. Выпавшая ей на долю, сызначала незадавшаяся, жизнь содействовала тому, что ее стали называть “проказницею”. Все три сестры Алферьевы были другого закала и проказниц не жаловали. К киевским временам она уже совсем сошла с горизонта, и речей о ней я в свои побывки в Киеве не слыхивал. Не вспоминал о ней в разговорах со мной и мой отец, нескупо отведший, однако, ей кое-где не слишком бесспорные роли и позиции в своих произведениях [См.: “Благоразумный разбойник”. — “Художественный журнал”, 1883, № 3; “Об оригинальных попадьях”. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, № 70; “О безумии одного князя”. — “Газ. А. Гатцука”. 1884, № 11, и изд-во “Огонек”. М., 1940; “Юдоль” и “О квакереях”. Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903.].
Другую картину образов и воспоминаний дают отношения с дедом и бабкой с материнской стороны.
О деде, Петре Сергеевиче Алферьеве, Лесков говорит как о человеке энергичном, развитом, умном и по-своему “в духе времени” добром. Охотно упоминаются и братья его, двоюродные деды и писателя — Василии Сергеевич, “ученый”, и Иван Сергеевич — служивший в московском Сенате.
Вовлеченность этих людей в литературные интересы косвенно подтверждается одним из писем Лескова к Суворину: “Покорно вас благодарю за экземпляры “Горе от ума”. Они очень, очень изящны. Статья ваша живая и чуткая. Гарусовским списком, думается, вы, однако, напрасно пренебрегаете. Некто Алферьев в Москве имел тетрадь, где “Горе от ума” было списано его рукою, а на ней, — не знаю, по какому случаю, — была грибоедовскою рукою сделана надпись: “Верно — Грибоедов”, и стояло какое-то число. Тетрадь эта долго жила у нас в семье, и я по ней впервые выучил “Горе от ума”, на котором было написано автором “верно”. И то было вполне схоже с Гарусовым” [Письмо от 30 марта 1886 г. — Пушкинский дом.].