Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
В ходе городских преобразований исчезает с лица земли кабачок Пер Шухарда, повышаются в рестораны и окупечиваются другие беспретензионные литературные пристанища. На смену им выдвигается прославившийся “русской кухней” “Малый Ярославец” на фешенебельной Большой Морской улице (ныне ул. Герцена). Здесь Всеволод Крестовский лично уловлял в аквариуме наиболее достойного его внимания налима и непосредственно руководил его сечением, дабы вспухшая от боли печень злосчастной рыбы приобрела особую нежность. Эту “печень разгневанного налима” Лесков увековечил много лет спустя в рассказах “Заячий ремиз” [Избр. соч. М., 1945, гл. VI, с. 417.] и “О книгодрательном бесе (Прохладные кровожадцы)” [Сб. “Посев”. Одесса, 1921, с. 83–86.].
В дальнейшем ходе событий застольное внимание перешло к “Палкину”, угол
У этого “Прокофия”, в “отдельном кабинете”, после “усердной рюмки”, иногда, по образу средневековых мистерий, “соборне” свершалось “Голгофское действо”. Пилата изображал по-римски бритый, круглоликий актер И. Ф. Горбунов, а Христа, которого по ходу действия потом он же, уже в новой роли выполнителя приговора, пригвождал к стене или двери в соседний кабинет, — бледный, “со брадой” и приятными чертами усталого доброго лица, С. В. Максимов. Остальные олицетворяли Варраву, толпу, требовавшую распятия Сергея Васильевича, с поникшей головой стоявшего перед судилищем со связанными салфеткою руками, воинов и т. д. в соответствии с последовательным развертыванием действа. Изнемогавшему “на кресте” Максимову подносили “оцет”, то есть уксус из судка, прободали ему грудь копьем, точнее — тонкою тростью Лескова с мертвым Черепом — memento mori — вместо рукоятки, и т. д. По изречении им “свершилось” и уронении главы на грудь происходило “снятие со креста”, “повитие” тела, “яко плащаницею”, совлеченною с одного из столов скатертью и “положение во гроб”, на оттоманку. Тут на Лескова выпадало исполнение роли Иосифа Аримафейского, и под его регентством хор исполнял песнопение “Благообразный Иосиф с древа снемь пречистое тело твое…” у “гроба” ставилась “стража”, при вскоре же наступавшем “воскресении” повергавшаяся во прах!
Оправившись от сценических напряжений, все удовлетворенно возвращались к “беседному вину” и к прерванной трапезе [В чьих-то воспоминаниях рассказывалось, как однажды зашедший “по долгу службы” закусить в пустой кабинетик помощник пристава был поражен характером доносившихся песнопений. Не рассчитывая встретить во второклассном трактире сколько-нибудь значительных лиц, он, войдя к соседям, Предложил им открыть их имена и звания. Первым четко отрекомендовался Пилат — артист императорских театров Иван Федорович Горбунов. “Редактор “Санктпетербургских полицейских ведомостей”, действительный статский советник Сергей Васильевич Максимов”, — без передышки в тон первому рапортовал второй из песнопевцев. Переконфуженный представитель полиции, предваряя дальнейшие декларации, с усиленными извинениями учинил постыдную ретираду.].
Уживалось ли все это с деизмом и даже истовым церковным правоверием некоторых исполнителей? — Как нельзя лучше.
Противоречило ли общественным преданиям и обычаям? — Нимало!
На заре своего литераторства, в 1861 году, и статье “Торговая кабала” [“Указатель экономический”, 1861, № 221, 12 февр. ] Лесков писал: “Из храмов они выносят воспоминания не о слове мира и любви, а об октавистых голосах, в подражание которым ревут дома долголетия и анафематства”.
В зависимости от рода русских людей тех времен, охваченных простодушным настроением, видоизменялись формы и темы подражательства. Основа, глубоко залегшая в недра души и памяти “от младых ногтей”, оставалась неизменной и равно любезной всем росшим и воспитывавшимся на “павлетчении”, благолепии и торжественности, воздействовавших на воображение, “яко феатр духовный”.
Зима 1881–1882 годов отмечена в моей памяти новым в нашей холостой жизни с отцом явлением: периодическими вечерними сборищами у нас литературных и нелитературных добрых знакомых.
Совершались они в первую субботу каждого месяца. Предвоскресный день был избран во внимание к моему ученическому положению и раннему подъему в будни.
Почти
Центром и главным источником всеобщего оживления неизменно являлся сам увлекательный и неистощимый в беседе радушный хозяин.
Карты здесь исключались. Их у Лескова никогда не было, ни на многолюдных ассамблеях в годы семейной жизни на углу Фурштатской и Потемкинской (прежде Таврической), не позже. Это была заповедь дома.
Появление их на вечерах в писательских домах не только возмущало, но даже оскорбляло его.
— Говорить литераторам стало не о чем! — негодующе восклицал он, безнадежно разводя руками. — Какой стыд! Нет общих интересов, нечем поделиться! Не любознательны… Мало читают… Не любят книгу… Ну вот и оскудевают духовно, нет внутреннего содержания. Неоткуда почерпать его в таком усыплении мысли! В наживу пошли, деньголюбивы стали. Лошадей и дома покупают, а книг не собирают: не нужны. Если и заведет кто из “успевающих” книжную полку, то и на ней, кроме его собственных изделий, ничего не ищи. Срам! Вспомнишь, как в шестидесятые годы литературная голытьба рвалась к книге, как искала ее и собирала на последние гроши! Не верится! Больно думать! — заканчивал он с тяжелым вздохом.
Собирались обычно с девяти до одиннадцати, и сперва беседа велась за разносимым в кабинете чаем, а в первом часу, но никогда не позже часа ночи, подавался незатейливый, но обстоятельно продуманный ужин, которому предшествовала, преимущественно домашнего изготовления, закуска, орошавшаяся разноцветными и разнодушистыми настойками, приготовленными под непосредственным наблюдением и руководством хозяина по всем преданьям орловско-киевской старины или же по многохитростным рецептам многоискусного химика “Пыляича” (Пыляева).
Все эти “бодряги” “ерофеичи”, смородиновки, березовки и прочие “составы” бывали приятны зраком и умилительны вкусом.
Их рецепты не всегда погибали в недрах семейного круга и домашнего обихода, находя иногда себе отражение и в творчестве. В рассказе “Обман” (первоначально — “Ветреники”), например, читаем: “Всего веселее выглянула на свет хрустальная фляжка, в которой находилась удивительно приятного фиолетового цвета жидкость, с известною старинною надписью: “Ея же и монаси приемлят”. Густой аметистовый цвет жидкости был превосходный, и вкус, вероятно, соответствовал чистоте и приятности цвета. Знатоки дела уверяют, будто это никогда одно с другим не расходится” [Собр. соч., т. XVIII, 1902–1903, с. 93.].
Субботние “знатоки дела” апробовывали цвета и ароматы “составов” и дегустировали последние не без усердия, не всем и не всегда проходившего безнаказанно. Добросердый щупленький Баранцевич умягчался до трогательных выражений личного своего ко мне расположения, за что я облегчал ему необходимую ориентировку в забывавшемся им расположении квартиры. Упитанный Голике, побежденный однажды “ерофеичем” или “бодрягой” и вовремя недосмотренный, вышел на площадку темной парадной лестницы, где у дверей нашего соседа барона А. Э. Штромберга по римскому способу возвращал себе пути к новым застольным наслаждениям. Потребовались клятвенные мои уверения в ошибочности определения им своего местонахождения… Обмякал даже, обычно черствоватый, “каптенармус XVIII века”, как прозвал сухого Шубинского добродушный, но острый Вишневский. Последний щедрее всех сыпал никем не записывавшимися экспромтами и каламбурами. Стойко выдерживали все искусы закаленные в таких делах удивительно малоинтересный в обществе Лейкин и отменно занимательный в беседе Атава-Терпигорев.
Брачный сезон. Сирота
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Жизнь мальчишки (др. перевод)
Жизнь мальчишки
Фантастика:
ужасы и мистика
рейтинг книги
