Жизнь Толстого
Шрифт:
По-видимому, это желание Толстого не исполнилось. Графиня Толстая преклонялась перед чистотой его сердца, перед его честностью и героизмом, перед добротой его великой души, составлявшей с ней одно целое; она любила его и понимала, что «он – человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди»; [259] когда св. синод отлучил Толстого от церкви, она смело стала на его сторону, желая разделить угрожавшую ему опасность. Но она не могла поверить в то, во что не верила, а Толстой был слишком искренен, чтобы заставить свою жену притворяться, – он ненавидел притворство в вере и в любви больше, чем отрицание веры и любви. [260] Как же мог он заставить ее, неверующую, изменить свою жизнь, пожертвовать своим состоянием и состоянием детей?
259
Письмо С. А. Толстой к сестре, от 30 января 1883 г. – Р. Р.
260
«Разумеется, помилуй Бог, притворяться, что любишь и жалеешь, когда не любишь и не жалеешь. Это хуже ненависти, но, избави Бог, тоже не уловить и не раздуть эту искру жалости и любви к врагу, божеской любви, когда Бог
С детьми разлад был еще сильнее. Леруа-Болье, побывавший у Толстого в Ясной Поляне, рассказывает, что «за столом, когда отец говорил, сыновья с трудом скрывали скуку и недоверие». [261] Вера его передалась лишь трем его дочерям, самая любимая из которых, Мария, умерла. Среди своих близких он был одинок душой. «Кроме младшей дочери и домашнего врача», никто его не понимал.
Он страдал от этой духовной отчужденности; он страдал и от светскости, к которой его принуждали; от утомительных гостей, съезжавшихся со всех концов света; от посещений американцев и снобов, которые его раздражали; от той «роскошной» жизни, которую он принужден был вести в семье. Весьма умеренная роскошь, судя по рассказам тех, кто посетил его скромный, скудно меблированный дом, видел его крошечную комнатку с железной кроватью, простыми стульями и голыми стенами! Но даже такие удобства тяготили его – он постоянно испытывал муки совести. В одном из рассказов, опубликованных в «Меркюр де Франс», он с горечью противопоставляет роскошь своего дома окружающей его нищете.
261
«Ревю де дэ Монд», 15 декабря 1910 г. – Р. Р.
«Моя деятельность, – писал он уже в 1903 г., – как бы она ни казалась полезной некоторым людям, теряет… самую большую долю своего значения вследствие неисполнения самого главного признака искренности того, что я исповедую». [262]
Почему же не исполнил он то, что исповедовал? Если он не сумел заставить близких удалиться от мира, почему не ушел от них сам и не избежал, таким образом, сарказмов и обвинений в ханжестве и лицемерии со стороны врагов, которые рады были возможности ссылаться на его жизнь как доказательство несостоятельности его учения?!
262
Письмо к Дудченко от 10 декабря 1903 г. – Р. Р.
Он, конечно, думал об этом. И даже давно принял такое решение. Найдено и опубликовано прекрасное письмо, которое 8 июля 1897 г. он написал своей жене. [263] Я привожу его почти полностью. В нем особенно ясно выражены тайны этой страдальческой и любящей души:
«Дорогая Соня!
Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, [264] то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти… Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделал вам больно, и в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь изменить свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, и дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе.
Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.
Прощай, дорогая Соня.
263
«Фигаро», 27 декабря 1910 г. После смерти Толстого письмо было передано вдове зятем, князем Оболенским, которому Толстой доверил его за несколько лет перед этим. К письму 1897 г. было приложено другое, тоже адресованное жене я касавшееся их совместной жизни. С. А., прочитав его, уничтожила (сообщено Татьяной Львовной Сухотиной, старшей дочерью Толстого). – Р. Р.
264
Это мучительное состояние началось еще в 1881 г., с зимы, проведенной в Москве, когда Толстой увидел воочию бедственное положение народа. – Р. Р.
Любящий тебя Лев Толстой».
«То, что я ушел от тебя…» Нет, он не ушел от нее. Грустное письмо! Толстому кажется, что достаточно написать письмо, и решенное исполнится… А написав, он уже истощил всю свою решимость. «Если бы открыто сделать это, были бы просьбы… и я бы ослабел…» Но не понадобились «просьбы» и «уговоры», достаточно было ему увидеть мгновенье спустя тех, кого он собирался покинуть, и он почувствовал, что не может, не может их бросить, и он спрятал письмо, лежавшее у него в кармане, под обивку старого кресла, надписав: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то перед[ать] его после моей смерти С[офье] А[ндреевне]».
На этом кончилась его попытка к бегству.
Где же была его сила? Ужели ее недостало на то, чтобы принести свою нежность в жертву богу? Без сомнения, в христианских летописях есть святые с более твердым сердцем, которые без колебания попирали ногами свои и чужие привязанности…
За пятнадцать лет до этих дней с душераздирающей скорбью он спрашивает себя:
«Ну, а вы, Л[ев] Щиколаевич], проповедовать вы проповедуете, а как исполняете?»
И отвечает сокрушенно:
«…Я виноват, и гадок, и достоин презрения… посмотрите на мою жизнь прежнюю и теперешнюю, и вы увидите, что я пытаюсь исполнять. Я не исполнил и 1/1000, это правда, и я виноват в этом, но я не исполнил не потому, что не хотел, а потому, что не умел… Обвиняйте меня… а не тот путь, по которому я иду… Если я знаю дорогу домой и иду по ней пьяный, шатаясь со стороны в сторону, то неужели от этого не верен путь, по которому я иду? Если не верен – покажите мне другой, если я сбиваюсь и шатаюсь… поддержите меня на настоящем пути, как я готов поддержать вас, а не сбивайте меня, не радуйтесь тому, что я сбился, не кричите с восторгом: вон он! говорит, что идет домой, а сам лезет в болото. Да не радуйтесь же этому, а помогите мне, поддержите меня… Помогите мне, у меня сердце разрывается от отчаяния, что мы все заблудились, и, когда я бьюсь всеми силами, вы, при каждом отклонении, вместо того, чтобы пожалеть себя и меня, суете меня и с восторгом кричите: смотрите с нами вместе в болото». [265]
265
Письмо к другу, 1895 г. – Р. Р.
И уже незадолго до смерти он повторяет: «Я не святой и никогда не выдавал себя за такого, а человек увлекающийся и говорящий иногда, даже всегда, не вполне то, что думаю и чувствую, не потому, что не хочу сказать, а не умею, часто преувеличиваю, просто ошибаюсь. Это в словах. В поступках еще хуже. Я вполне слабый, с порочными навыками человек, желающий служить богу истины, но постоянно свихивающийся. Как только на меня так смотрят, как на человека, который не может ошибаться, так всякая моя ошибка является или ложью, или лицемерием. Если же понимать меня, как слабого человека, то несогласие слов с поступками – признак слабости, а не лжи и лицемерия. И тогда я представляюсь людям тем, что я точно есть: плохой, но точно всей душой всегда желавший и теперь желающий быть вполне хорошим, т. е. хорошим слугою бога».
Итак, он остался и жил, преследуемый угрызениями совести и молчаливыми упреками учеников, более энергичных и менее человечных, [266] чем он, терзаемый собственной слабостью и нерешительностью. Так, разрываясь между любовью к близким и любовью к богу, жил он до того дня, когда однажды в припадке отчаянья, а может быть, в приступе горячки, предшествующей приближению смерти, не бросился вон из дому на большую дорогу и не бежал куда глаза глядят, то ища приюта в монастыре, то устремляясь без видимой цели. Он заболел в пути и слег в мало кому известном местечке. Больше он уже не поднялся. [267] На смертном одре он плачет, но не о себе, а о несчастных людях и говорит между рыданиями:
266
В последние годы и особенно в последние месяцы своей жизни Толстой, по-видимому, находился под большим влиянием своего преданного друга Владимира Григорьевича Черткова. Поселившись в Англии, Чертков употребил свое состояние на издание полного собрания сочинений Толстого. Как известно, Чертков подвергся жестоким нападкам со стороны сына Толстого – Льва. Но если его и можно обвинять в нетерпимости и негибкости ума, не приходится сомневаться в его преданности Толстому. Даже не одобряя некоторых безжалостных поступков, в которых, как говорят, сказалось влияние Черткова (как, например, завещание, которым Толстой лишил жену и детей собственности на все свои произведения, не исключая и частных писем), нельзя не признать, что Чертков больше заботился о славе своего великого друга, чем сам Толстой. – Р. Р.
267
Толстой внезапно уехал из Ясной Поляны 10 ноября (28 октября ст. ст.) 1910 г., около 5 часов утра. Его сопровождал доктор Маковицкий. Дочь Александра, которую Чертков называет самой близкой помощницей Толстого, знала об его отъезде.
В тот же день, в 6 часов вечера, Толстой прибыл в Оптину пустынь, знаменитый русский монастырь, куда раньше часто ездил на богомолье. Здесь он переночевал и утром написал длинную статью о смертной казни. Вечером 29 октября (11 ноября) он посетил Шамординский монастырь, где его сестра Мария была монахиней. Он обедал с ней и выразил желание закончить свой век в Оптиной пустыни, выполняя самые простые работы, при условии, что его не будут принуждать ходить в церковь. Он переночевал в Шамордине, ходил утром в соседнюю деревню, где хотел поселиться, и днем опять встретился с сестрой. Около 5 часов неожиданно приехала Александра. Она, очевидно, предупредила его, что бегство открыто и что за ним погоня. Они выехали тотчас же, ночью. Толстой, Александра и Маковицкий отправились на станцию Ковельск – вероятно, намереваясь пробраться на юг России, а оттуда на Балканы – в Болгарию, в Сербию. На станции Астапово Толстой захворал и слег. Здесь он и умер.
Полные сведения о его последних днях можно найти в книге «Бегство и смерть Толстого» (Бруно Кассирер, Берлин, 1925), для которой Ренэ Фюлеп-Миллер и Фридрих Экштейн собрали рассказы дочери Толстого, его жены, врача, присутствовавших друзей и секретную правительственную переписку. Последняя, обнаруженная после Октябрьской революции, показывает, что правительство и церковь окружили умирающего сетью интриг с целью создать видимость возвращения Толстого в лоно церкви. Правительство и лично сам царь оказали давление на св. синод, который направил в Астапово тульского архиепископа. Но их попытка инсценировать примирение Толстого с церковью потерпела провал.
Видно также, что правительство и власти были сильно обеспокоены. В полицейских донесениях рязанский губернатор князь Оболенский час за часом уведомляет генерала Львова, начальника московской жандармерии, о всех происшествиях и всех посетителях Астапова, а генерал Львов приказывает ему строжайше охранять вокзал, чтобы изолировать траурный кортеж от народа. Наверху боялись возможности крупных политических манифестаций.
Скромный домик, в котором умер Толстой, был окружен тучей полицейских, сыщиков, газетных репортеров, кинооператоров, подстерегавших истерзанную горем графиню Толстую, которая примчалась, чтобы выразить умирающему свою любовь и свое раскаяние, и которую не допустили к нему дети. – Р. Р.
«Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва».
И вот она пришла – в воскресенье 20 ноября 1910 г., в седьмом часу утра, – пришла «избавительница», как он ее называл, «смерть, благословенная смерть…»
Битва была закончена. Она длилась восемьдесят два года, и полем ее была сама жизнь Толстого. Все силы этой жизни, все достоинства, все пороки и слабости гения принимали участие в этой трагической и славной борьбе. Все пороки, за исключением одного – лжи, которую Толстой неустанно преследовал, выискивал ее повсюду и беспощадно изгонял.