Жизнь во время войны
Шрифт:
Минголла дополз до своего тюфяка, лег рядом с Деборой и попытался осмыслить только что увиденное, а после того как ему это удалось, решил попробовать понять, вел себя Блэкфорд как простой сумасшедший или, наоборот, то была исключительно трудноуловимая и в высшей степени предусмотрительная форма здравомыслия. А может, думал Минголла, между этими состояниями нет на самом деле никакой разницы. В глубине леса раздался гортанный вой, в котором Минголла тут же узнал сигнал акустического маяка от боевого костюма. Вой прозвучал три раза и затих.
– Что это? – тревожно спросила Дебора, хватая Минголлу за руку. – Ты слышал?
– Ага. – Он мягко уложил ее обратно на тюфяк. – Спи.
– Но что это было?
– Не знаю.
Он держал ее, пока она не заснула, но сам еще долго лежал без сна, слушая неправдоподобно частые сигналы – Зверь обходил свои владения.
Глава
На границе войны стояло произведение искусства – памятник прежним иллюзиям и приговор той действительности, которой уже нет. В часе езды от линии фронта на стенах разрушенной деревушки – серия фресок; деревня расположилась на пологом склоне поросшего соснами холма, и еще с пропускного пункта на проходившей ниже дороге Минголла видел сквозь стволы эти яркие пятна.
– Парень такой был, знаешь, как там его... Военный Художник. – Капрал пропустил Минголлу с Деборой через пункт, очевидно поверив, что они из разведки. – За этой фигней присматривает музейный мудак, если охота, можно взглянуть. Потом приставим к вам проводников до штаба.
– А что, давайте посмотрим. – Минголла выбрался из «мустанга» и вопросительно взглянул на Рэя, Корасон и Тулли, расположившихся на заднем сиденье.
– Мы здесь побудем, – сказал Тулли. – Мало мне этой чертовой войны, чтоб еще на картинки пялиться.
Рэй, после того как утром его опять отшила Дебора, пребывал в мерзком настроении, а потому не сказал ничего.
– Возьмите автоматы, – посоветовал сержант. – А то у нас тут снайперы.
Утро выдалось свежим, прохладным, яркий солнечный свет отливал белесым золотом, вспыхивая на росистых сосновых иголках, – совсем как в Нью-Йорке в конце сентября. Минголла с Деборой прошли сквозь сосны, и стало видно, что деревня мала, пятнадцать – двадцать домов, не больше, почти все без крыш и как минимум без одной стены; но уже на поляне, где стояла эта деревня, мучительная сила фресок заставляла забыть о разрушениях. Внешние стороны стен несли на себе картины каждодневной жизни: полная индианка удерживает на голове кувшин; в проеме дверей играют трое ребятишек; крестьяне идут через поле, на головах цветные платки, на плечах мачете. Акриловые краски напоминали пастель, а мужчины и женщины были выписаны в натуралистической манере, которая отличалась от фотореализма лишь утонченностью крестьянских лиц и балетной отточенностью поз. Глядя на фигуры, Минголла чувствовал, как художник пытался поймать ту самую секунду, когда впервые дала о себе знать судьба; в этот миг люди услышали посвист ближайшего будущего – на лицах еще нет изумления и тревоги, а тела разве что слегка напряглись, добавив изящества прежним свободным от страха позам. Крестьяне были яркими призраками – еще живые, но уже мертвые, когда само знание о смерти не ударило их в полную силу. Стена за стеной, фрески лупили по глазам, и выносить их становилось все труднее. Внутри хижин тоже были какие-то картины, и Минголла уже хотел взглянуть на них, когда услыхал за спиной бодрый голос:
– Фантастика, правда?
К ним направлялся высокий худой мужчина лет под тридцать, темно-русый, с оливковой кожей и несколько измученным, но привлекательным лицом; он был в джинсах и трикотажной рубашке, сопровождал его человек постарше – метис с видеокамерой в руках.
– Меня зовут Крейг Спарлоу, – сказал высокий. – Я из музея Метрополитен. Надеюсь, вы не против, если мы снимем ваш визит на пленку... мы ведем летопись этого обломка, пока он еще находится в естественных условиях.
Минголла представил себя и Дебору, сказал, что они не возражают. Сомнительно, чтобы Спарлоу интересовали их имена: задрав подбородок, уперев руки в бока и излучая всем своим видом гордость собственника, музейный работник погрузился в созерцание.
– Просто поразительно, – сказал он. – Мы потеряли двух человек, пока искали мины-ловушки. То ли еще будет, когда начнем разбирать и упаковывать. Кто знает, все ли мины нашли. Но боже мой! Даже если удастся спасти всего одну фреску, дело того стоит. Я знаю, они смеются, – он кивнул в сторону КПП, – что там спасать, когда вокруг такое. – Он грустно улыбнулся и развел руками, словно извинялся за это «вокруг», считая его безнадежным, но отказываясь признавать свою вину. – Нужно все-таки оставаться людьми, правда? Сколь бы ни ужасна была эта война, нельзя отрицать, что она порождает работы великой красоты и силы. – Он вздохнул – эстет, противостоящий первозданному невежеству, которое так больно его задевает. – А вот эта, эта – особенная. Художник наверняка сам так считал... единственная картина, которой он дал название.
– Какое? –
– «Механика, лежащая в глубине поверхностной реальности», – ответил Спарлоу, смакуя каждое слово.
– Вроде бы не очень подходит, – сказала Дебора.
– Честно говоря, я... – Спарлоу хлопнул себя по лбу. – Вы же не были внутри домов, правильно? Пойдемте! Я вам все покажу. И поверьте, вы убедитесь сами, название подходит как нельзя лучше.
Он препроводил их в дверь ближайшего дома. Земляной пол зарос высокими сорняками и крапивой, среди длинных зеленых стеблей дрожали цирконовые крылья стрекоз, солнечный луч прочертил через всю стену острый угол, но – такова была природа фресок, такой холод отбрасывали эти стены – свет почти не влиял на картины. Они несли на себе гротескную машинерию, достойную кисти Босха или Брейгеля [24] . Сложную и заполнявшую каждый дюйм стенной поверхности. Зубцы желтой кости вместо шестерен, шкивы из открытой сердечной мышцы, веревки сухожилий вместо тросов, причудливые соединения хрящей. А из темно-багровых зазоров между сочленениями и ребрами машин выглядывали искривленные громоподобные лица вроде тех, что мерещатся в желобках древесной коры: трудно было понять, нарисованы эти лица специально или возникают из теней и неровностей стен. Стоило Минголле повернуть голову, как машины переключались в новое положение. Он вспомнил, как давно на дядюшкиной ферме скакал по сельской дороге мимо сверкавшего светлячками поля; он заметил тогда, как секунда за секундой меняется их узор – ковши, полумесяцы, что-то еще, – и, видимо, от усталости навязчивость огоньков стала совершенно иррационально действовать ему на нервы; он старался не замечать их, но это плохо получалось; какой-то светляк выскочил тогда прямо перед носом, и Минголла его вдохнул. Так же на него действовали эти жуткие машины: каждый новый узор заставлял задыхаться.
24
Иероним Босх (ок. 1460-1516) и Питер Брейгель-старший, (между 1525 и 1530-1569) – нидерландские художники, склонные к фантастичности и гротеску.
– Чувствуете? – спросил Спарлоу. – Убежденность в рисунке, кисть художника просветляет, его глаза следят за нами. – Собственные глаза Спарлоу стрельнули в сторону, проверяя усердие оператора.
Они переходили из комнаты в комнату, из дома в дом; Дебора и Минголла молчали, оператор не отставал, а Спарлоу все тянул свою нудную лекцию.
– Конечно, – говорил он, – каждая экскурсия начинается и кончается в разных местах. Однако мы полагаем, что вот этот дом и вот эту стену художник считал центральной.
На фреске была нарисована кровать, на ней лицом к стене лежал мужчина – так, что виднелись только черные волосы и загорелые плечи, а рядом молодая женщина, индейскими чертами лица напоминавшая Дебору. Простыня сползла вниз, обнажив груди, с края матраса свесилась темная рука. В позах этих двоих ощущалась бессильная энергия, как-то связанная со смертью, ибо они умерли, уступили зловещим процессам, воплощенным в кабелях и шестеренках кровавых человеческих останков, что виднелись в тени под кроватью.
– Конец истории, – сказал Спарлоу. – Живопись как нарратив, переосмысленный нашим временем. И переосмысленный с пронзительной силой.
Возможно, поразительное сходство Деборы и женщины на фреске так воспламенило Минголлин гнев, но он вдруг ясно понял, что весь его путь сквозь лабиринт раскрашенных комнат был подобен бегу огня по бикфордову шнуру и что именно он несет в себе волю художника, выполнившего эту работу и предопределившего ее уничтожение, – спичкой, которая подожгла этот шнур, стал гнусавый голос Спарлоу. Не обращая внимания на панические вопли экскурсовода, Минголла поднял автомат и открыл огонь. Он прошивал стену сверху донизу, по воздуху летали раскрашенные обломки штукатурки, грохот отдавался эхом, а когда в рожке кончились патроны, от всей картины осталась лишь свисавшая с края матраса темная рука женщины... Глядя на эту отдельную от всего руку, Минголла вспомнил, что уже видел ее раньше: мимолетная галлюцинация в кабинете Исагирре – за быстро мелькнувшей изящной рукой появилась подробная картина ночной улицы; Минголла не чувствовал сейчас ничего, кроме пустоты, он понял, что это значит: финал предопределен, долгие годы будущего воплощены в галлюцинации порнографической Америки. Под вопли Спарлоу он вышел из комнаты на улицу и набрал полную грудь чистого, залитого солнцем воздуха. Между сосен к ним бежали Тулли и пара солдат с КПП.