Жизнь замечательных людей (сборник)
Шрифт:
И вот столица нашей родины опустела: ни тебе автобусов, ни такси, ни очередей в магазинах, ни толп на площади трех вокзалов – одинокого прохожего, и того увидишь не каждый день.
Выхожу я как-то из дома в родимом Скатертном переулке, иду себе в сторону Никитских ворот и на Москву нарадоваться не могу – ну, пристойный город, не будь я, как говорится, Сергей Иванович Большаков! Такое впечатление, будто улицам сделали дезинфекцию: и дома выглядят обновленно, и точно дремлют вдоль панелей умытые автомобили, похожие на больших животных, которым пригрезился луг в цветах, и воздух чист, как родственный поцелуй, и зелень буйствует повсеместно, а главное – тишина. И еще интимное какое-то, транквилизирующее безлюдье: за тридцать минут прогулки я встретил на углу улицы Герцена и
Добрел я до Скобелевской площади и остановился напротив здания Моссовета. «Зайти, что ли, – думаю, – поболтать с председателем, как говорится, о том о сем?» Так я скуки ради и поступил: зашел в подъезд, поднялся по мраморной лестнице на второй этаж, миновал приемную и вторгся прямо к председателю в кабинет.
Председатель Моссовета сидел за столом и что-то писал, скривившись на правый бок.
– Мемуары сочиняете? – с игривостью в голосе спросил я.
– А-а! Сергей Иванович! – воскликнул радостно председатель и с протянутыми руками вышел из-за стола. – Сколько лет, сколько зим!
– То есть как это, сколько лет, сколько зим? – сказал я, немного оторопев. – Позавчера вроде виделись, говорили о том о сем...
– Гм... действительно, – замешался председатель. – Ну, садитесь, рассказывайте, какие новости, как дела?
– Да, собственно, нет экстренных новостей...
– Погодите, – перебил меня председатель. – А не выпить ли нам чайку?
В ответ на это предложение я кивнул, а председатель нажал на какую-то специальную кнопку и начал ждать.
– Так вот я и говорю: нету экстренных новостей. Хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг... Между прочим, кнопочку вы зря нажимали, все равно никто нам чаю не принесет.
– Тьфу! – символически сплюнул председатель. – Все никак не привыкну, что я один на весь Моссовет и есть.
С этими словами он протяжно вздохнул и сам стал готовить чай.
– Ну так вот, – принялся я за старое, когда чай уже был залит крутым кипятком, хорошенько настоялся и благоухал у меня под носом в старинной китайской чашке, – хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг. Это поразительно, до чего изменился город! Между прочим, где вы брали этот чудесный чай?
– Да напротив, угол Большой Дмитровки и Столешникова переулка. Совершенно свободно лежит прекрасный английский чай!
– Так вот я и говорю: это поразительно, до чего изменился город! Тишина, спокойствие, достаток, народ все чуткий, порядочный, склонный к общественно полезному труду – цивилизация, ё-мое! Между прочим, Нина-то, ваша бывшая секретарша, что пишет из Мавритании?
– Пишет, что там больше не принимают. Желаете еще чашечку?
– С удовольствием! Ну так вот: цивилизация, ё-мое! Я неделю тому назад авоську оставил у Елисеева, возле упаковочного стола. Вчера захожу, а она, родимая, дожидается меня возле упаковочного стола, только балычок, конечно, уже того... А все почему? Потому что благодаря мудрости некоторых руководителей, – тут я сделал многозначительную паузу, – в Москве теперь народ живет, а не население, разных национальностей публика, но народ! Между прочим, я давеча написал статью в «Русское слово» о необходимости выхода России из Европейского сообщества. Помилуйте: они там все перецапались меж собой, в Испании бушует черносотенное движение, в Люксембурге процветает воровство на бензоколонках, в Нидерландах свирепствует коррупция среди полицейских – опасаюсь, как бы наши не переняли...
– Напрасные опасения, – хладнокровно сказал председатель. – Кому перенимать-то? Строго говоря, некому все это перенимать. Желаете еще чашечку?
– С удовольствием! Ну так вот: написал я статью и, знаете ли, доволен – хлестко вышло, основательно, глубоко. Между прочим, вы-то что давеча сочиняли, как я вошел? Неужто действительно мемуары?
– Молод я еще мемуары-то сочинять. Это я писал обращение в Думу по поводу отмены закона об эмиграции. Ведь к чему все идет: к тому, что мы с вами двое только и останемся куковать! Двое
– И очень хорошо! – весело сказал я».
Самое любопытное, что если бы наши мальчишки не имели этой повадки – жечь почтовые ящики, я бы чувствовал себя в некотором роде обобранным, словно бы обделенным, вот как постом, когда полуголодным вылезаешь из-за стола.
Другой картине, симметрично висящей под пейзажем, положительно нет цены. Это карандашный рисунок Врубеля, сделанный им в психиатрической клинике доктора Усольцева в Петровском парке, где великий художник лежал время от времени, мучимый жестокой психопатией, алкоголизмом и омертвением зрительного нерва, но при этом без устали рисовал. На рисунке изображен человек в больничном халате, похожем на арестантский, который сидит, подавшись вперед, на манер роденовского «Мыслителя», и подперев голову кулаком. В глазах у бедняги нет ни веселого идиотизма, ни опустошенности, даже больше характерного для умалишенных, нежели веселый идиотизм, а вроде бы ему просто скучно и он непрочь завалиться спать. Может быть, это настоящий страдалец, а может быть, уголовник, симулирующий душевное заболевание, или какой-нибудь эсер, скрывающийся от охранки, задумавший на время затеряться среди сумасшедших, санитаров и докторов.
Здание, в котором помещалась клиника Усольского, сохранилось по наши дни, но увяло от старости и стушевалось в соседстве с мрачным стадионом «Динамо», больше похожим на тюрьму, и в окружении многоэтажных бараков, какие обыкновенно строили для простонародья большевики. А прежде тут был настоящий парк, знаменитые московские рестораны «Яр» и «Стрельна», поместье младшего Рябушинского «Черный Лебедь», где давались феерические балы, театр, гулянье, по воскресным дням играл оркестр военной музыки и фланировала немного чопорная толпа. Тут не захочешь, а увидишь, как под сенью черных лип прогуливаются дамы в кисейных платьях и громоздких, но невесомых шляпах на проволоке, суетятся надворные советники с усами на ширину плеч, высокомерно покуривают гвардейские офицеры в нелепых, куцых тужурках (вообще им возбранялось курить вне помещений), детишки в смешных костюмчиках и соломенных шляпках играют в серсо (они потом частью лягут на кладбище Сен-Женевьев де Буа, а частью сгинут по сталинским лагерям); и вдруг сверкнет надраенная каска бранд-майора Пречистенской части, известного своей болезненной полнотой.
Кажется, целая вечность прошла с того дня, когда бедный Михаил Александрович рисовал в этих местах с натуры, точно со времен династии Селевкидов мир два раза перевернулся, матерная брань, которая преследовалась даже в рабочих кварталах, давно стала речевой нормой, доносительство уже сто лет как возведено в государственную добродетель, ан нет: сразу поймешь, что все это было недавно, можно сказать, вчера, если поднять свое тело с дивана, пересечь комнату и дотронуться до рисунка Врубеля, еще источающего тепло, которого когда-то касалась его рука.
Тем не менее сколько метаморфоз! Какой стиль общения пресекся, какие повывелись человеческие типы, какой язык умер, какая, словом, изысканно культурная страна канула в вечность, словно ее и не было никогда...
Далее следует книжный шкаф. Если бы это был обыкновенный сборный шкаф с раздвижными стеклами, какие набиваются всякой всячиной, от разрозненного собрания сочинений Мамина-Сибиряка до годовой подшивки журнала «Юный техник», то о нем и речи не стоило б заводить; а то это старинный, резной, двустворчатый книжный шкаф с толстенными стеклами и двумя ящиками внизу для рукописей, писчей бумаги, канцелярских принадлежностей и черновиков, которые я храню, хотя и не знаю, зачем храню. В этом шкафу я держу только книги избранные, драгоценные в силу их редкостности, происхождения, или потому, что я их перечитываю чуть ли не каждый день. К последнему разряду относятся, например, «Старосветские помещики» Гоголя, к предпоследнему – том «Братьев Карамазовых», который я украл из музея Достоевского в Ленинграде (угол улицы Марата и Кузнечного переулка), к первому – прижизненное издание поэмы Богдановича «Душенька» из библиотеки Петра Аркадьевича Столыпина с его пометками на полях и личным факсимиле.