Журнал День и ночь
Шрифт:
Не моё дело решить, в какой степени я поэт; знаю только то, что, прежде чем понимать значенье и цель искусства, я уже чувствовал чутьём всей души моей, что оно должно быть свято. И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а всё прочее вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба. Ещё я не давал себе отчёта (да и мог ли тогда его дать), что должно быть предметом моего пера, а уже творческая сила шевелилась и собственные обстоятельства жизни моей наталкивали на предметы. Всё совершалось как бы независимо от моего собственного (свободного) произволения. Никогда, например, я не думал, что мне придётся быть сатирическим писателем и смешить моих читателей. Правда, что, ещё бывши в школе, чувствовал я временами расположенье к весёлости и надоедал товарищам неуместными шутками. Но это были временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлению. Впоследствии присоединилась к этому болезнь и хандра. И эти-то самые болезнь и хандра были причиной той весёлости, которая явилась в моих первых произведениях: чтобы развлекать самого себя, я выдумывал без дальнейшей цели и плана героев, становил их в смешные положения — вот происхождение моих повестей! Страсть наблюдать за человеком, питаемая мною ещё сызмала, придала им некоторую естественность; их даже стали называть верными снимками с натуры. Ещё одно обстоятельство: мой смех вначале был добродушен; я совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. «Если сила смеха так велика, что её боятся, стало быть, её не следует
О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнёшь дело с собственной своей души! На этом-то пути поневоле встретишься ближе с Тем, Который Один из всех доселе бывших на земле показал в Себе полное познанье души человеческой, божественность Которого если бы даже и отвергнул мир, то уж этого последнего свойства никак не в силах отвергнуть, разве только в таком случае, когда сделается уже не слеп, а просто глуп. Этим крутым поворотом, происшедшим не от моей воли, наведён я был заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют её высшие степени и явления. С этих пор способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы; чувствую, что работа пойдёт, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет. И, может быть, будущий уездный учитель словесности прочтёт ученикам своим страницу будущей моей прозы непосредственно вослед за твоей, примолвивши: «Оба писателя правильно писали, хотя и не похожи друг на друга». Выпуск книги «Переписка с друзьями», с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что, прежде чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришёлся в пользу мне самому. На этой книге я увидел, где и в чём я перешёл в то излишество, в которое, в эпоху нынешнего переходного состоянья общества, попадает почти всякий идущий вперёд человек. Несмотря на пристрастье суждений об этой книге и разномыслие их, в итоге послышался общий голос, указавший мне место моё и границы, которых я, как писатель, не должен переступать.
В самом деле, не моё дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Моё дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная. Но вопрос: мог ли бы я без этого большого крюку сделаться достойным производителем искусства? Мог ли бы я выставить жизнь в её глубине так, чтобы она пошла в поученье? Как изображать людей, если не узнал прежде, что такое душа человеческая? Писатель, если только он одарён творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе будет всё невпопад. Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противуположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чём же достоинство человека? и не дал на это себе сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Как осмеивать исключенья, если ещё не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить наместо его новый. Но искусство не разрушенье. В искусстве таятся семена созданья, а не разрушенья. Это чувствовалось всегда, даже и в те времена, когда всё было невежественно. Под звуки Орфеевой лиры строились города. Несмотря на не очищенное ещё до сих пор понятие общества об искусстве, все, однако же, говорят: «Искусство есть примиренье с жизнью». Это правда. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успо-коивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена: ничего не хочется, ничего не желается, не подымается в сердце движенье негодованья противу брата, но скорее в нём струится елей всепрощающей любви к брату. И вообще не устремляешься на порицанье действий другого, но на созерцанье самого себя. Если же созданье поэта не имеет в себе этого свойства, то оно есть один только благородный горячий порыв, плод временного состоянья автора. Оно останется как примечательное явленье, но не назовётся созданьем искусства. Поделом! Искусство есть примиренье с жизнью! Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства. Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возле-леять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить всё, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит своё назначенье и внесёт порядок и стройность в общество!
Итак, благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству. Что касается до меня, то, отложивши всё прочее на будущее время (когда Бог удостоит быть достойным сколько-нибудь того), хочу заняться крепко «Мёртвыми душами». Съезжу в Иерусалим (чего стало даже и совестно не сделать), поблагодарю, как сумею, за всё бывшее. Помолюсь, да укрепится душа и соберутся силы, и с Богом за дело. Очень, очень бы хотелось, чтобы привёл Бог нам опять пожить вместе, в Москве, вблизи друг от друга. Перечитывать написанное и быть судьёй друг другу теперь будет ещё больше нужно, чем прежде. Затем от всей души поздравляю тебя с Новым годом. Дай Бог, чтоб он был нам обоим очень, очень плодотворен, плодотворнее всех прошедших. Прощай, мой родной! Целую тебя и обнимаю крепко. Пиши ко мне. Твоё письмо ещё застанет меня в Неаполе. Раньше февраля я не думаю подняться. Обнимаю всё твоё милое семейство вместе с Рейтернами.
О том, что такое слово
Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:
За слова меня пусть гложет,
За дела сатирик чтит, —
сказал так: «Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела». Пушкин прав. Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще. Если писатель станет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, или необдуманности, или поспешной торопливости его слова, тогда и всякий несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, словом — мало ли на что можно сослаться. У человека вдруг явятся тесные обстоятельства. Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело. Оно не станет разбирать, кто толкал его под руку: близорукий ли приятель, подстрекавший его на рановременную деятельность, журналист ли, хлопотавший только о выгоде своего журнала. Потомство не примет
Приятель наш П....н имеет обыкновение, отрывши, какие ни попало, строки известного писателя, тот же час их тиснуть в свой журнал, не взвесив хорошенько, к чести ли оно или к бесчестью его. Он скрепляет это дело известной оговоркой журналистов: «Надеемся, что читатели и потомство останутся благодарны за сообщение сих драгоценных строк; в великом человеке всё достойно любопытства», — и тому подобное. Всё это пустяки. Какой-нибудь мелкий читатель останется благодарен; но потомство плюнет на эти драгоценные строки, если в них бездушно повторено то, что уже известно, и если не дышит от них святыня того, что должно быть свято. Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними; иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят. Не столько зла произвели сами безбожники, сколько произвели зла лицемерные или даже просто неприготовленные проповедатели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвященными устами. Обращаться с словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку. Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений, досады, или гнева, или какого-нибудь личного нерасположения к кому бы то ни было, словом — в те поры, когда не пришла ещё в стройность его собственная душа: из него такое выйдет слово, которое всем опротивеет. И тогда с самым чистейшим желанием добра можно произвести зло. Тот же наш приятель П... н тому порука: он торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, сообщать им всё, чего он набирался сам, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове таким образом, дабы стать близкой и доступной всем, словом — выказывал перед читателем себя всего во всём своём неряшестве. И что ж? Заметили ли читатели те благородные и прекрасные порывы, которые у него сверкали весьма часто? приняли ли от него то, чем он хотел с ними поделиться? Нет, они заметили в нём одно только неряшество и неопрятность, которые прежде всего замечает человек, и ничего от него не приняли. Тридцать лет работал и хлопотал, как муравей, этот человек, торопясь всю жизнь свою передать поскорей в руки всем всё, что ни находил на пользу просвещенья и образованья русского... И ни один человек не сказал ему спасибо; ни одного признательного юноши я не встретил, который бы сказал, что он обязан ему каким-нибудь новым светом или прекрасным стремленьем к добру, которое бы внушило его слово. Напротив, я должен был даже спорить и стоять за чистоту самих намерений и за искренность слов его перед такими людьми, которые, кажется, могли бы понять его. Мне было трудно даже убедить кого-либо, потому что он сумел так замаскировать себя перед всеми, что решительно нет возможности показать его в том виде, каков он действительно есть. Заговорит ли он о патриотизме, он заговорит о нём так, что патриотизм его кажется подкупной; о любви к царю, которую питает он искренно и свято в душе своей, изъяснится он так, что это походит на одно раболепство и какое-то корыстное угождение. Его искренний, непритворный гнев противу всякого направления, вредного России, выразится у него так, как бы он подавал донос на каких-то некоторых, ему одному известных людей. Словом, на всяком шагу он сам свой клеветник. Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших! Если это следует применить ко всем нам без изъятия, то во сколько крат более оно должно быть применено к тем, у которых поприще — слово и которым определено говорить о прекрасном и возвышенном. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть уже лучше раздаётся гнилое слово о гнилых предметах. Все великие воспитатели людей налагали долгое молчание именно на тех, которые владели даром слова, именно в те поры и в то время, когда больше всего хотелось им пощеголять словом и рвалась душа сказать даже много полезного людям. Они слышали, как можно опозорить то, что стремишься возвысить, и как на всяком шагу язык наш есть наш предатель. «Наложи дверь и замки на уста твои, — говорит Иисус Сирах, — растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твоё слово, и выковать надёжную узду, которая бы держала твои уста».
Ольга Карлова
Семь кругов блужданий
Вокруг Николая Васильевича Гоголя
Заместитель Губернатора Красноярского края, заместитель Председателя Правительства края, доктор философских наук профессор О. А. Карлова прочла этот доклад на Академическом собрании, посвященном 200-летию Н. В. Гоголя, 1 апреля 2009 г., в Красноярском драматическом театре им. А. С. Пушкина.
В художественном наследии запечатлены история и душа народа, в которых только и может личность обрести свои духовные горизонты, богатую эмоциональную палитру и нравственные законы. Каждый волен искать и находить в классическом произведении своё, близкое его уму и сердцу.
И всё же благословен народ, который не только то, чем сиюминутно восхищается, но и то, что кажется ему сегодня нелогичным, противоречивым, откровенно слабым, честно признаёт культурным фактом, всё величие которого, возможно, будет понято только его потомками. Быть честным перед своей культурой и историей — важнее этого долга для интеллектуальной элиты России вот уже несколько столетий нет ничего.
Одним из первых имён в этом долговом списке культурного переосмысления и освобождения от идеологических штампов стоит имя Николая Васильевича Гоголя. Гении часто остаются непонятыми, ибо, опережая время, улавливая в настоящем трагические повороты будущего, пытаясь предостеречь современников, они, подобно Кассандре, сталкиваются с их неверием и насмешливым всезнанием. Обсуждение противоречий творчества и судьбы Гоголя, распространившееся ещё при жизни писателя, позже стало, с одной стороны, хрестоматийным, с другой, теоретически изощрённым.
Вспоминается знаменитый рассказ Пушкина о наборщиках, которые так смеялись, набирая гоголевскую пьесу, что рассыпали шрифт. Чем более глубоко мы вчитываемся в Гоголя, тем более сильным становится ощущение, что общественно-литературная критика XIX века в своих идеологических перипетиях «рассыпала шрифт» текстов Гоголя, заменив его собственными интерпретациями.
Гоголь был решительно зачислен революционной либерально-западнической интеллигенцией и, прежде всего, В. Г. Белинским, в основатели реализма и «натуральной школы», и остался в хрестоматиях сатириком, критиком самодержавия и государственности.
«Перегибы» этого подхода к Гоголю были убедительно показаны в целом ряде статей и докладов художественной интеллигенции рубежа XX века в трудах Достоевского, Розанова, Мережковского, Брюсова. Однако голос революционной демократии оказался слышнее в Советской России, чем голоса тех, кто видел в Гоголе философа, великого фантаста-мистика и религиозного пророка, все литературные образы которого глубоко символичны.
Рубеж XXI века дал новый толчок к переосмыслению гоголевского наследия, благодаря работам целой плеяды современных российских исследователей — И. Ильина, В. Воропаева, И. Виноградова, И. Золотусского, М. Меньшикова и других, кто постепенно открывает нам неизвестного Гоголя, убеждённого монархиста и религиозного философа. Гоголя-мыслителя, которого более уместно вспоминать рядом с Блаженным Августином, Джонатаном Свифтом и Сереном Кьеркегором, нежели в кругу революционно-демократической интеллигенции. В сущности, Белинский был прав: на революционно-демократических путях «продолжения Гоголя», как он выразился, не было, потому что для Гоголя самих этих путей не существовало. Он раньше других увидел опасность «высокомерия ума», искушение «страстей ума» и их разрушающую силу, которые позже обошлись нашему народу так дорого.