Зибенкэз
Шрифт:
Возвращаясь к нашему адвокату, я поведаю далее, что утром в Мартинов день он не смог получить покупную плату, а следовательно, и традиционного гуся за таковую. Горе Ленетты об улетевшем гусе, предписанном правилами ее вероучения, было неописуемо. Женщины, — которые менее взыскательны к еде и питью, чем завзятые аскеты-философы, [81] и притом уж более к первому, чем ко второму, — все же становятся неукротимыми, если лишаются некоторых съестных припасов, имеющих чисто хронологическое значение; женская приверженность к гражданским празднествам доходит до того, что женщины скорее обойдутся без праздничных песнопений и евангелий, чем без традиционных печений на Рождество, без сырной пасхи на Пасху, без гуся в Мартинов день. Их желудок, словно католический алтарь, требует к каждому святому
81
Во втором исправленном издании я считаю себя обязанным внести здесь оговорку об аппетите дам за дворцовым столом. Долгое сидение, долгие досуги (когда недолго и до скуки), долгая привычка и застольная угодливость побуждают их есть столько, сколько, пожалуй, вместил бы натощак желудок тощего философа-кантианца, но не придворный. Однако именно несварения желудка относятся к числу honneurs придворных дам.
Так, чтобы не стеснять свободу совести своей жены, он достал-таки спорного гусака, который чуть было не сделался предметом религиозной полемики и раскола; и на следующий день оба докторанта мартиниста-лютериста подкреплялись гусятиной и подкрепляли ею Шмалькальденские статьи, — подобно тому, как железные Шмалькальденские статьи вывоза нередко служили для защиты теологических; и Капитолий лютеранского вероисповедания, как мне кажется, легко был спасен этой птицей (изжаренной на аутодаф е ).
Но в это самое утро наверх к Зибенкэзу взобрался парикмахер, которого он всегда очень рад был видеть, — но только не сегодня, ибо вчера, в Мартинов день, как известно, требовалось внести квартирную плату за три месяца. Куафер объявился, словно безмолвный вексель на предъявителя; но он учтиво ничего не потребовал, а лишь сообщил, что в понедельник, перед Андреевым днем, состоится большой публичный аукцион, и что буде господину адвокату угодно собрать какие-либо вещи на продажу, то о сем надлежит уведомить его, Мербицера, как постоянного аукциониста, уполномоченного Большим и Малым советом.
Едва он спустился обратно с лестницы, как Ленетта стала изъявлять величайшие, но тишайшие признаки горя: «он открыл ей глаза тем, что говорил о вещах, и она видит, что уже все люди в доме знают об их беспорядочном хозяйстве». Непонятно было, как женщина могла надеяться, что до сих пор никто этого не заметил: ведь бедняки первые угадывают бедность. Впрочем, и Фирмиан постыдился сказать куаферу, что до сих пор сам себе выдавал полномочия как аукционисту своих собственных вещей. Тут он почувствовал, что перед одним человеком и перед бедняками больше краснеет за свою нищету, чем перед целым городом и перед богачами, — и он гневно осыпал проклятиями пустую людскую суетность, из-за которой пустота брюха перемещается в сердце и голову.
Даже читателю путь к Андрееву дню, сплошь обсаженный чертополохом, не может показаться более долгим, чем моему герою, которому к тому же приходится брать руками и вырывать все эти чертополохи; сад его жизни все более напоминал настоящий английский, где допускаются лишь колючие и бесплодные, но отнюдь не фруктовые деревья.
Каждый вечер, отодвигая задвижку решетчатой кровати, он с величайшим удовлетворением говорил своей Ленетте: «Вот
И все же нужно было что-нибудь отнести; Фирмиан сказал странным, резким и растроганным тоном: «Да будет так, — судьба, подобно Прицелю, [82] барабанит снизу по барабану, и овес взлетает вверх, — придется уж нам жрать с барабанной кожи».
«Все, что хочешь, — сказала она, выбившись из сил, — но только, чтобы не торчало, — дай, я сама поищу». Она стала искать, выдвинула верхний ящик комода, вынула букет искусственных цветов и, подняв его, сказала: «Лучше вот это!» — и не заплакала и не улыбнулась. Фирмиан часто его видел, но так как сам в прошлый новогодний день их обручения подарил ей как своей нареченной этот букет и так как он был столь романтически красив — белая роза, два красных бутона роз и обрамляющие незабудки сочетались с пестрым пасленом увядшей флоры, — то все фибры чувствительного сердца Фирмиана возроптали против продажи этого яркого декоративного блюда, уцелевшего со времен довольства и веселья. Смиренное, безропотное пожертвование последних цветов с ее груди потрясло его грудь так сильно, словно в ней стеснилась тысяча тяжких вздохов. «Ленетта! — сказал он, бесконечно умиленный. — Ведь это цветы с нашего обручения».
82
Читателям, вероятно, известно, что Прицелиус приучал боевых коней к барабанному грохоту сражений тем, что насыпал овес на барабан и барабанил снизу по его второй коже, в то время как кони ели с первой подпрыгивающий корм.
«Но кто ж их там узнает! — сказала она, довольная и равнодушная. — И ведь они не так велики, как другие вещи».
«Разве ты забыла, — пролепетал он, — как я тогда объяснял тебе значение букета?»
«Ну да, незабудки, — сказала она еще равнодушнее и радуясь своей памятливости, — означают, что я тебя не забуду, а ты — меня, — бутоны означают радость, — нет, бутоны означают радость, которая еще не вся пришла, — а белая роза — право, я уж больше не помню…»
«Тоску означает она, — сказал он, увлеченный, — невинность и горе и бледное, белое лицо». Плача, он обнял ее и почти вскричал: «О милая, милая! Ведь я не виноват, — я хотел все, все тебе дать, но я ничего не имею…»
Внезапно он умолк, ибо среди объятий она втолкнула ящик обратно в комод… И она глядела на Фирмиана ясными, кроткими глазами, в которых не было ни единой слезы, и продолжала в тоне прежней просьбы, но с большей надеждой: «Не правда ли, лошадка и ливер останутся у меня? И ведь за букет мы получим больше». — Он повторял все более нежно: «Ленетта! Дорогая Ленетта!»
«Почему же нет?» — спрашивала она все более кротко, ибо она его не понимала. — «Лучше заложим последнее платье!» — отвечал он. Но так как теперь она испугалась, что он метит в ее клетчатое траурное платье, и так как именно это ее взволновало, и она сразу же стала произносить самые пылкие проповеди против закладывания крупных вещей, и так как он столь ясно увидел, что ее предшествующее равнодушие не было искусственным, — то, увы, он уже знал все, он знал самое горькое, чего не могут смягчить и изменить своими сладкими каплями никакие философы, — а именно: либо она его больше не любит, либо же она никогда его не любила.
Теперь были подрезаны сухожилия его рук, прежде отталкивавших беду; обессиленный (душевной) гнилой горячкой, он смог лишь сказать: «Делай, что хочешь; мне теперь все равно». — Тогда она радостно и поспешно вышла наружу, к старой Забель, но тотчас же вернулась, что ему было кстати, ибо за истекшие три секунды он был гораздо глубже уязвлен скорбью; эту горечь он смог добавочно выместить спокойными словами: «Положи-ка заодно и твой миртовый веночек вместе с букетом; это ему прибавит сколько-нибудь цены и весу, ибо веночек, право же, сработан так изящно, что куда уж моим цветам».