Зибенкэз
Шрифт:
Ели досыта и притом весело; Ленетта сделалась ласковой, потому что поставила на своем. Ночью адвокат потихоньку перенес ожидающие заклада вещи на мягкое кресло. Утром она тишиной облегчила ему писание. Но хорошим признаком было то, что она не переместила ступку из спальни обратно в стенной шкаф. Зибенкэз усмотрел в этом нечто вроде уступки ею ступки и теперь уж наверное знал, что не сегодня-завтра этот благовестный и курантовый колокол за небольшую отступную сумму отступит с их территории. Ибо женщина предпочитает выжидать до крайности.
Вечером постучался долгожданный Штиблет. Смешно было надеяться (но так уж свойственно человеку), что первое, с чем явится редактор «Божественного вестника», будет плата за критическое рукоделие, дабы можно было поставить перед редактором хоть разожженный светильник и полный стакан вина. Душевное состояние человека, тщетно пытающегося скрыть свою нищету, неописуемо мучительно, ибо стыд ломает все движущие пружины его души. Зибенкэз ни о чем не спрашивал, так как знал, что Штибель об этом не думает. Но бедная Ленетта, как покраснела она от стыда, усиливаемого ее любовью к Штибелю! Наконец советник вытащил из кармана, — тогда как все ожидали появления дани, причитавшейся рецензенту, — лишь свою табачную мельницу, или
Прошло не менее получаса, и наконец в комнату прибыли Pann'e, пиво, деньги, а с ними и веселье; поскольку ступку сплавили и обменяли ее колокольный сплав на монетный, этот колокол превратился как бы в литургийный колокольчик, который здесь не только возвестил, как у католиков, пресуществление или хлебное превращение, но и сам подвергся таковому. Эту толчею для пряностей быстро разняли на пилы для табачной лесопилки советника. Теперь кровь уже не бурлила среди утесов и камней, а плавно струилась мимо лугов, над серебряными крупинками жизни. Таков человек: даже в величайшей беде он испытывает подъем духа, если предвкушает близкую минуту радости, и даже в величайшем счастьи его подавляет предстоящая печальная минута, хотя бы и самая отдаленная, еще скрытая за горизонтом. Ни один вельможа, располагающий первосортными поварами, погребными писцами, подавальщиками паштетов и лейб-лекарями, не испытывает удовольствия, угощая или угощаясь; он не умеет ни снискать, ни изъявить искреннюю признательность; но бедный хозяин с бедным гостем, с которым он делится и ломтем хлеба и кружкой, состоят в союзе взаимной благодарности.
Раны горестного утра вечер перевязал мягкой повязкой, — каждый час поил шестьюдесятью каплями радости, словно целебным маковым соком, нежно усыплявшим и опьянявшим. Прощаясь с добрым старым другом, Зибенкэз сердечным поцелуем поблагодарил его за отрадное посещение; Ленетта, с подсвечником в руке, стояла рядом. Мужу захотелось вознаградить ее за то, что он сегодня вдребезги растолок в ступе ее маленькое упрямство; он быстро и ласково сказал ей: «Поцелуй-ка ты его тоже». Румянец пламенем вспыхнул на ее щеках, и она отшатнулась, словно уже уклоняясь от лобзающих уст. Было очевидно, что если бы ей не приходилось исправлять должность факельщицы, она убежала бы в спальню. Советник, ласковый, сияющий дружественностью, — словно белый зимний ландшафт, освещенный солнцем, — стоял перед ней и ожидал, что она его поцелует. Тщетное ожидание наконец раздосадовало его, и еще больше — преждевременное уклонение; обиженный, но все же сохраняя свой ласковый, приветливый вид, он спросил: «Или я недостоин поцелуя, госпожа адвокатша?» Муж сказал: «Неужто вы ждете, чтобы она первая поцеловала вас, — ведь она подожжет свечой свои волосы и устроит пожар в целом доме». Тогда Штиблет медленно, важно и властно склонился к пылающим устам и прильнул к ним своими жаркими устами, словно приложил одну половинку палочки расплавленного сургуча к другой. Ленетта, откинув голову назад, предоставила ему больше простора; однако нельзя не отметить, что, протянув левую руку со свечой, в виду опасности воспламенения, далеко в сторону, правой она усердно старалась учтиво отстранить советника, в виду иной, еще более непосредственной опасности воспламенения. После его ухода она казалась несколько смущенной, — в ее походке было нечто парящее, словно великий восторг возносил ее на своих крыльях, — алая заря ее щек продолжала гореть, хотя месяц уже высоко поднялся на небе, — и ее глаза блестели, но взор был рассеянным; улыбка предшествовала всем ее словам, и она произнесла лишь немного их, — о пресловутой ступке не было и помину, — Ленетта все воспринимала более тихо и кротко и несколько раз взглянула в окно, на небо, — у нее пропал всякий аппетит к половине двухгрошевой ковриги хлеба, и она не стала пить пиво, но выпила тем больше воды, несколько стаканов. — Иной очевидец, например я, поклялся бы с подъятыми перстами, что видит девушку, упоенную первым поцелуем возлюбленного.
Я бы не раскаялся в своей клятве, если бы на следующий день поглядел на утреннюю зарю, которой мгновенно расцвела Ленетта по прибытии денег за рецензии и за Pann'e. Было чудом учтивости, что Штиблет не забыл оплатить заем, заключенный в пользу его табачной скребницы, — мелкие долги в два-три гроша обычно улетучивались из его рассеянной головы. Но богачи, которые всегда носят с собою меньше денег, чем бедняки, а потому берут их взаймы у последних, должны были бы записывать подобные краткосрочные обязательства на мемориальной колонне у себя в голове, ибо грешно залезать в суму нищего и даже не сказать ему спасибо за его грош, падающий в воды Леты…
Я бы отдал два листа из этого манускрипта, чтобы наконец наступил день стрелковых состязаний, хотя бы уж потому, что эта милая супружеская пара возлагает столько надежд на нее и на птичий шест. Ибо жизнь этих людей становится все более тяжелой, и дни ее, вместе с календарными, переходят из октября в ноябрь, то есть из позднего лета в раннюю зиму, и душевные морозы и ночи возрастают вместе € физическими. Но я буду продолжать по порядку.
Ноябрь, который ноябризирует бриттов, уж и сам по себе является худшим из всех месяцев, а для меня он сущий сентябрист, и я хотел бы погрузиться в зимнюю спячку до начала декабря. Ноябрь восемьдесят пятого года к началу своего царствования
Здесь я сочиню экспромт об утешениях в нашей промозглой, ветреной жизни. Если из-за этого краткого отклонения кто-нибудь снова будет крайне раздосадован и прямо безутешен, то пусть ему-то и принесет утешение
Экспромт об утешениях
Еще может, то есть должно, наступить такое время, когда мораль предпишет оставлять в покое и не мучить не только других, но и самого себя; должно наступить время, когда человек уже на земле осушит большую часть слез, хотя бы лишь из гордости!
Правда, природа настолько поспешно извлекает слезы из глаз и вздохи из груди, что мудрец никогда не может вполне снять траурный флер со своего тела: так пусть же он его не носит на душе! Ибо если бодро переносить ничтожные страдания есть наш долг или заслуга, то и претерпевание величайших мук тоже должно быть заслугой; подобно этому, основание, повелевающее нам прощать мелкие обиды, действительно и для прощения наибольших.
Первое, что мы должны преодолеть или презреть в горе, — как и в гневе, — это его ядовитая, парализующая сладость, которую мы так неохотно изгоняем и заменяем усилиями разумных утешений.
Мы не должны требовать, чтобы философия одним росчерком пера совершила метаморфозу, обратную произведенной Рубенсом, который на рисунке одним штрихом превратил смеющееся дитя в плачущее. Достаточно, если она большой траур души превратит в малый траур; достаточно, если я смогу себе сказать: «Я охотно вытерплю горе, еще оставленное на мою долю философией; без нее оно было бы сильнее, и я был бы ужален не комаром, а осой».
Даже физическая боль мечет в нас свои искры лишь из электрического конденсатора воображения. Сильнейшие ее приступы мы вытерпели бы спокойно, — если бы они продолжались лишь одну терцию; но ведь нам никогда не приходится выносить целый час мучений, а лишь ряд мучительных терций: лишь увеличительное и зажигательное стекло воображения собирает их шестьдесят лучей в жгучий пучок и направляет на наши нервы. Самое тяжкое в телесной боли — это бестелесное, а именно — наше нетерпение и наша иллюзия, будто она длится вечно.
Нам всем достоверно известно, что о многих потерях мы уже не будем скорбеть через двадцать или десять, или пять лет; почему же мы не скажем себе: «Если через двадцать лет я не буду придерживаться того мнения, то лучше уж я от него откажусь сегодня же; зачем мне отрекаться лишь от двадцатилетних заблуждений, а не от двадцатичасовых?»
Если я просыпаюсь от сна, рисовавшего мне Отаити на черном фоне ночи, и вижу, что цветоносная страна растаяла, то я лишь еле-еле вздохну и подумаю: «Это мне только снилось». Ну, а если бы я действительно, наяву, обладал этим цветущим островом и если бы вследствие землетрясения он погрузился в море, почему я тогда не скажу: «Остров был лишь сном»? Почему я более неутешен при утрате длительного сна, чем при утрате краткого (ибо лишь в этом разница), и почему большую потерю человек считает менее неизбежной и вероятной, чем малую?