Зимний лагерь
Шрифт:
Их ночной разговор, свои собственные вымыслы теперь казались ему преступлением — постыдным, ужасающим соучастием в том, что действительно произошло. В памяти всплывало кукольное лицо Рене, его стрижка под горшок, слишком широко расставленные передние зубы, а может быть, просто один молочный между ними выпал. Наверное, он спрятал зуб под подушку и ждал, когда мышка унесет его и положит вместо него подарок. Его глаза за стеклами очков наполнялись страхом маленького мальчика, над которым склоняется незнакомый человек для того, чтобы убить, и Николя чувствовал, как лицо Рене сливается с его собственным лицом, как его рот растягивается в беззвучном крике, которому никогда не будет конца. В эту минуту он, наверное, предпочел бы, чтобы ему на плечо опустилась рука жандарма, пусть бы тот обыскал его и нашел в кармане куртки главную улику — объявление о розыске. Пусть это был бы жандарм или отец Рене, обезумевший от горя и теперь тоже готовый пойти на убийство, и он, безусловно, убил бы Николя, если бы только знал, чем они с Одканном развлекались. Находятся ли родители Рене в собравшейся на площади толпе, от которой дети теперь отделены непроницаемым барьером запотевших стекол автобуса? Стоят ли все они там по-прежнему? Что делает Одканн? Молится? Молятся ли вокруг него все оказавшиеся вместе в этой запотевшей часовне? Кончится
22
Урок катания на лыжах отменили. Все вернулись в шале и старались провести день, как могли. Наверное, еще наступит время, когда снова можно будет вести нормальный образ жизни, думать о чем-то другом, но сейчас каждый понимал, что это время придет не скоро и, пока они находятся здесь, в зимнем лагере, оно не наступит. Однако не оставалось ничего другого, кроме как ждать его прихода. Играть было невозможно, поэтому учительница решила провести уроки — сначала диктант, потом упражнения по арифметике. Но до обеда все равно было еще далеко, а так как за время пребывания в зимнем лагере каждый из детей должен был написать хотя бы одно письмо родителям, то этим она и предложила заняться. Однако, раздав несколько листочков почтовой бумаги, учительница передумала.
— Нет, — прошептала она, качая головой. — Момент явно не подходящий.
Она стояла посреди зала, с такой силой сжимая в руках пачку бумаги, что суставы ее пальцев побелели, она выглядела совершенно обессиленной.
Одканн зло хмыкнул и бросил:
— А может, сочинение напишем: ваше лучшее воспоминание о зимнем лагере.
— Прекрати, Одканн! — сказала она и повторила, почти сорвавшись на крик: — Прекрати!
«Только у него одного из всех детей хватает смелости так разговаривать с учительницей, — подумал Николя, — он может себе это позволить, потому что у него нет отца». Потом, во время обеда, когда даже звон столовых приборов казался приглушенным, словно они были обернуты ватой, он спросил у Патрика, близко ли от шале нашли Рене. Патрик ответил не сразу, потом сказал, что нет, в двухстах километрах, в другом департаменте.
— Это означает, по крайней мере, одну вещь, — добавил он, — что…
Он еще немного помолчал:
— …что убийцы в этих местах больше нет.
— И еще это означает, — подхватила учительница, — что вам не надо бояться. Это было ужасно, страшно, но теперь все позади. Здесь вам ничего не грозит.
В конце фразы ее голос надорвался, жилы на шее вздулись и задрожали. Она посмотрела на сидящих за столами детей так, будто бросала им вызов: попробуйте только опровергнуть эти ободряющие слова.
— Но убили-то его в любом случае здесь, — настойчиво продолжал Одканн, — не мог же он уйти за двести километров один.
— Послушай, Одканн, — сказала учительница тоном, в котором одновременно были и мольба, и какая-то ненависть, — я хочу, чтобы разговоров об этом больше не было. Это случилось, тут ничего не поделаешь, ничего изменить нельзя. Мне ужасно жаль, что в вашем возрасте вы столкнулись с подобной историей, но теперь надо прекратить говорить о ней. Прекратить. Понятно?
Одканн только кивнул головой, и обед продолжался в полном молчании. Потом некоторые дети занялись чтением или рисованием, другие — настольными играми. Тем, кто хотел играть в прятки, было велено остаться в доме и ни в коем случае не выходить на улицу.
— А я думал, — с издевкой сказал Одканн, — что нам ничего не грозит.
— Хватит, Одканн! — крикнула учительница. — Я же просила тебя замолчать, а если ты не можешь сдержаться, то сейчас же марш наверх, в спальню, и я не желаю видеть тебя до самого ужина.
Одканн без лишних споров ушел наверх. Николя хотелось пойти следом, поговорить с ним, но, кроме того, что учительница все равно не позволила бы этого сделать, он побоялся выдать их сообщничество. Теперь каждый должен был выкручиваться сам. Николя остался сидеть в уголке, делая вид, что читает иллюстрированный журнал. Но каждый раз, когда он переворачивал страницу, ему мерещилось шуршание листовки в кармане своей куртки, которую он так и не снял, прикинувшись, что ему холодно. Закутанный так, он словно ожидал, что его окликнут, позовут уйти отсюда, чтобы уже никогда не возвращаться. В глазах у него стояло расчлененное тело маленького мальчика, расплатанное на снегу. А может быть, там, где его нашли, не было снега? Его здесь убили или там? Даже если его заманили подарками или обещаниями, как это делали, по словам родителей, те плохие люди, не доверять которым его учили все детские годы, вряд ли все-таки Рене дал увезти себя так далеко без всякого сопротивления. Мертвого или живого, его бросили, наверное, в багажник, и думать о том, что всю дорогу его везли живым, было даже страшнее. Закрыли на ключ в темном багажнике и увезли неизвестно куда.
Однажды отец рассказал Николя одну из тех ужасных больничных историй, которые он привозил из своих объездов; это была история про маленького мальчика, ему должны были сделать легкую операцию, но анестезиолог ошибся, и ребенка сняли с операционного стола безвозвратно глухим, слепым, немым и парализованным. Мальчик пришел в себя в кромешной тьме. Он ничего не видел, ничего не слышал, не чувствовал ничего даже кончиками своих пальцев. Погребен в вечной темноте. Вокруг него толпились люди, а он этого не знал. В совсем близком, но навсегда отрезанном от него мире убитые горем родители и врачи вглядывались в его восковое лицо, в полузакрытые глаза, не зная, может ли хоть что-то он чувствовать и понимать. Сначала он, наверное, подумал, что ему завязали глаза, может быть, наложили на тело гипс, что он находится в темной, тихой комнате, но что кто-нибудь обязательно придет, включит свет и освободит его. Он, наверное, надеялся, что родители помогут ему выйти отсюда. Но время шло, измерить его не было никакой возможности — минуты, часы, дни, недели проходили в темноте и тишине. Ребенок кричал и не слышал даже собственного крика. Его медленно охватывало невыразимое отчаяние, но мозг его работал, искал объяснений происходящему. Заживо погребенный? Но он не владел даже собственными руками, чтобы напрячь их и коснуться нависшей над телом крышки гроба. Наступила ли минута, когда он, наконец, осознал правду? А Рене, связанный и брошенный в багажник, догадывался о том, что с ним случилось? Он чувствовал дорожную тряску, скатывался на бок, больно ударялся об угол чемодана, кончиками пальцев дотрагивался до старого одеяла. Старался ли он представить себе профиль водителя, напряженно склонившегося над рулем? Думал ли о той минуте, когда, остановив машину в каком-нибудь затерянном бог весть где перелеске, человек выйдет из нее, хлопнет дверцей, подойдет к багажнику
23
После полдника Патрик решил организовать еще один сеанс расслабления. «Чтобы помочь вам забыться», — сказал он. Но Николя забыться не удавалось, и даже с закрытыми глазами он чувствовал, что у других детей это тоже плохо получается. Лежа на полу, раскинув руки и ноги в стороны, все они боялись быть похожими на мертвого ребенка. Как и в прошлый раз, Патрик говорил спокойным голосом, приказывал забыть обо всем, почувствовать себя тяжелыми-тяжелыми, врасти в пол, растечься по нему. Одну за другой он называл части тела, которые должны были отяжелеть, но на этот раз от одного только их перечисления детям становилось страшно, все они представляли себе, как увечат их органы. Когда Патрик говорил «рука», «икра», «позвоночник», «подошва», «ощущение тепла в кончиках пальцев», то произносил эти слова терпеливо и ласково, его голос обволакивал детей нежностью, тренер хотел ободрить их, убедить их в том, что все эти частички тела были их друзьями, способствовали их благу, но мускулы у ребят все-таки оставались по-прежнему напряженными, их тела были одеревенелыми, сжавшимися, съежившимися, такими, какими они бывают, когда опасность угрожает со всех сторон, даже изнутри тебя самого. Патрик велел дышать спокойно, глубоко, равномерно, дать волне воздуха наполнить живот, а потом выдохнуть его без остатка — вдох и выдох, — но Николя не хватало воздуха, потому что горло у него перехватило, как у задушенного ребенка. Кровь стучала в висках, пальцы впивались в пол. Странные, не совсем понятные звуки раздавались в ушах. Эти глухие удары и позвякиванья раздавались, наверное, в батарее, рядом с которой лежал Николя, но они были похожи, кроме всего прочего, на шум машины, проносившейся на слишком большой скорости по колдобинам или по «лежачему полицейскому». Отец Николя любил это выражение; его забавляла сама мысль о возможности переехать «лежачего полицейского», а рассмешить его удавалось не часто. Машина тряслась внутри Николя, продвигаясь сквозь этот темный, неровный ландшафт, полный подвохов и пропастей, в глубине которых плескались жидкости, выделенные мягкими железами, названий которых он не знал. Она прокладывала себе дорогу внутри его тела, резко поворачивала, словно неслась по извивающейся дороге между этими теплыми слизистыми органами, которые были в его животе, проезжала через перевал диафрагмы, которая почти невыносимой тяжестью приковывала его к полу, поднималась к горлу по глухим ущельям легких, должна была выскочить через рот, и он вот-вот должен был выплюнуть ее вместе с ужасным мотающимся из стороны в сторону грузом, брошенным в багажник. Лежа совсем рядом с окном, почти под раскаленной батареей, Николя слышал, как все громче и громче, все ближе и ближе раздается шум мотора. Он как бы видел приближение машины снизу, подобно тому, как это бывает на станции техобслуживания, когда автомобиль приподнимают на подъемном устройстве. Весь этот раскаленный от перегрева, побуревший металл должен проехать по нему, следы машинного масла и крови должны покрыть его тело, как те липкие выделения, которыми паук обволакивает свою еще живую жертву. И тут за окном раздался скрип снега под колесами, зажигание выключили, хлопнула одна дверца, потом другая. Патрик велел ни на что не обращать внимания, но никому это не удавалось, некоторые дети уже встали, терли глаза, как будто пробудились от кошмарного сна, и смотрели в окно на фургон, из которого только что вышли жандармы. А те уже стучали в дверь шале.
— Ну вот, подумал Николя, — это пришли за мной.
Он поискал глазами Одканна в безумной надежде убежать с ним вдвоем, пока их не поймали, но вспомнил, что тот наказан и сидит в дортуаре. А учительница уже идет навстречу жандармам, ведет их по лестнице в маленький кабинет, бывший во владении Николя до тех пор, пока его жизнь не разбилась на мелкие осколки. Оттуда она приглашает зайти Патрика и Мари-Анж, и Патрик берет с детей слово, что они будут хорошо себя вести в отсутствии взрослых. Никто и не думал о том, чтобы шуметь, каждый молча застыл на своем месте в той самой позе, в какой был, когда подъехал фургон. Все прислушивались, тщетно стараясь услышать то, что говорили в кабинете, дверь в который была закрыта — впервые после их приезда в шале.
— О чем они говорят, как ты думаешь? — спросил наконец кто-то неуверенным голосом.
Другой голос ответил с пренебрежением:
— Как о чем? Следствие ведут, а ты как думал?
После этого языки как-то сразу развязались. Максим Рибботон с важным видом сказал, что его отец — сторонник смертной казни для садистов. Один из ребят спросил, кто такие садисты, и Максим Рибботон объяснил, что так называют людей, которые насилуют и убивают детей. Это монстры. Николя не знал, что значит насиловать, наверное, не он один этого не знал; он не осмеливался спросить, но догадывался, что слово имеет отношение к тому, чему нет названия и что находится промеж ног, что речь идет о какой-то пытке — самой страшной из всех, заключавшейся, может быть, в том, чтобы отрезать это или оторвать. Он поражался той уверенности, с какой обычно вялый Максим Рибботон рассуждал обо всем, что связанно с этими вопросами. «Монстры!» — повторял он со злобной усмешкой, как будто один из монстров попался им с отцом и теперь наступила их очередь помучить его, прежде чем отрезать голову. В отсутствие Одканна и благодаря сложившимся обстоятельствам Максим Рибботон выставлял свою осведомленность напоказ, говорил громко, рассказывал разные истории об украденных, изнасилованных, убитых детях, которые он читал в газете своего отца, специальной, как было сказано, газете, в которой писали исключительно о подобных вещах. Дома у Николя об этих «злых людях» упорно говорили с тревогой, но уклончиво, никогда не уточняя, в чем проявлялась их злость; у Рибботонов же, казалось, это было главной темой разговоров, гораздо более частой, нежели Шуберт, Шуман или запятнанные брюки отца, и в тот день, когда эта тема, наконец, всплыла в разговорах учеников, Максим, лицемерный оболтус, торжествовал.