Знакомые мертвецы
Шрифт:
Я был смят, опрокинут и прижат людскими телами к рельсам. Стреляли залпами и в одиночку. В просвете между навалившимися на меня ногами, головами, животами я видел, как стрелял с грузовика тип в солдатской шинели с фиолетовым прыщавым безумным лицом. Он стрелял беспрерывно. Дрожащими руками поворачивал во все стороны винтовку, точно хотел расстрелять сразу и солнце, и дома, и прохожих, и эту пеструю синерубашечную толпу матросов.
Стрельба длилась минут десять и прекратилась.
Матрос полулежал на мостовой в луже
— Дурачье… — слабо простонал он, прижимая платок к груди и отплевываясь кровью, — такое дурачье.
Странно и значительно прозвучала невинная, почти добродушная брань в устах только что раненного.
Его внесли в кафе. Кляксы крови отмечали весь путь его — увы! — последний. Поднялась суматоха. Кричали, суетились, телефонировали.
Матрос угасал. Глаза помутнели, но он слабо повторял:
— Дурачье. дурачье.
Через двадцать минут умер почти без стона.
В открытые окна кафе звонко ударилась музыка. Это шел Московский полк. Веки матроса вздрагивали на закрытых уже глазах. Музыку опять прервали новые выстрелы.
Высокий неизвестный человек снял шляпу и перекрестился.
Кто был тогда в этом кафе, тот никогда не забудет этой смерти без стона среди солнца, музыки и выстрелов.
Братья Лазерсон. Оба рыжеватые, с веснушками, в пошловатых котелках, в болтающихся щеголеватых коротковатых брючках.
Были очень похожи друг на друга лицом и ростом, обоих отличала ласковая спокойная энергия, вежливо улыбающаяся настойчивость. У одного только сидел в глазах упрямый честный огонек, а у другого огонька не было, а была водянистая «светская» ироничность.
И вышло так, что тот, с честным огоньком, был противником революции и злобствовал, а другой вскоре после Октябрьской революции записался в коммунисты.
Оба убиты.
«Коммунист» расстрелян чрезвычайной комиссией за спекуляцию кожей. А второй к концу года признал советскую власть и поехал с продовольственным отрядом по деревням менять мануфактуру на хлеб.
Его убили крестьяне. Не хотели его мануфактуры и не хотели, чтобы жил на свете этот рыжеватый еврей с честным огоньком в глазах.
Этого мертвым я не видел, а «коммуниста» видел в Москве, в мертвецкой, в Знаменском переулке.
Он лежал с вытянутыми в мольбе руками, с простреленной головой, с открытым ртом, уткнутым в необстроганную свежую сосновую доску.
Сторож мертвецкой, старик, сказал задумчиво, позвякивая ключами:
— Платье на ем хорошее.
И в доказательство провел ключами по мертвой ноге.
В Петербурге в кабаке «Кавказ» матросы убили лакея за какую-то путаную пакость.
Лакея я знал давно. Несчастный грязный глупый человечиш- ко. С назойливой типичностью,
Перед убийством кабак заперли вместе с посетителями, и я не мог уйти от мрачного зрелища.
Жиденькому оркестру приказали не прекращать игры, «чтобы не было паники». Потом подозвали лакея и начали бить — стульями, столами, подносом, прикладами и ножами. Десять минут длилась звериная давка, и лакей, наконец, захрипел. У поляка дирижера от ужаса вздулся на узкой спине парусиновый пиджачок.
Когда лакей был мертв, его поднял за ворот низкорослый крепыш, поставил на мертвые ноги, дотащил до дверей и, как живого, с размеренной методичностью вытолкнул во двор.
…Помню, как широкими резкими ударами билось у меня в висках и в сердце.
В прошлом году заболел у меня приятель. Лежал в городской больнице, где я посещал его.
Когда я приходил, лишь только завидев меня, из смежной палаты, с трудом ступая от слабости, выходила больная девушка, товарищ Лиза. Черноглазая, с нежной улыбкой и такими незабываемыми голодными жадными глазами.
— Умоляю, дайте папиросу, — обращалась она ко мне. — Умоляю! Здесь не разрешают, а я с ума схожу. Дайте! Умоляю!
Обыкновенно просьба заканчивалась мучительным кашлем.
— Кто она? — спросил я приятеля.
— Партийная. Чудный человек! Совершенно одинока, бедняжка! Ездила по фронтам, заработалась, измучилась. Несомненно кончается. Ужасно больно. Тут вокруг все холодные хамы, даже поговорить не с кем, а партийные заняты. известное дело.
— А что мне делать? Дать папиросу?
— Давай! Все равно. И с папиросой, и без папиросы.
Я давал, а на другой день опять:
— Дайте папиросу. Умоляю! Кажется, никто не видит. Давайте скорее!
Как-то я пришел, и никто не вышел из палаты. Широкие больничные окна равнодушно белели. С тупой покорностью открывалась и закрывалась дверь.
Приятель был расстроен, угнетен.
— Что?
— Позавчера ночью.
Я зашел в ее палату. Стояла накрытая шершавым одеялом пустая койка.
У изголовья висел привязанный к железному прутику тощенький пучок цветов.
Недавно проездом я остановился на сутки в провинциальном городке, в котором несколько лет назад провел весну. Тогда я объездил на велосипеде окрестности и любил останавливаться у кузницы Гришкина.
Привлекал меня в кузнице буйный огонь, веселый треск молота, лошади и мужики, топтавшиеся у входа, а потом стал привлекать и сам Гришкин, здоровенный бодрый умный мужик. Я любил с ним разговаривать, слушать его рассуждения о лошадях и местных нравах, которые заканчивались у него неожиданным пессимистическим выводом: