Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях
Шрифт:
После телефонного разговора я стал расспрашивать Кильчичакова о жизни здешней писательской организации, узнал, что состоит она из девяти человек, и даже выразил недоумение: уж не ослышался ли?..
— Нет, не ослышались! Из девяти, всего из девяти! — разгорячился вдруг Михаил Еремеевич. — Правда, должны принять еще одного молодого поэта, да дело затянулось. Сплошные поездки, встречи, заседания… Летал в Киев на юбилей воссоединения Украины с Россией. Оттуда поспешил в Якутию, на дни хакасской литературы. После Якутии я уже в Монголии, с делегацией. А вернулся из
За окнами бился на ветру многоветвистый вяз, заплескивался листвой в открытую форточку, а я смотрел на взволнованного Кильчичакова и думал, что его тоже, пожалуй, бурно обхлестывают свои ветры — ветры странствий и забот. Но все же спросил с робкой надеждой:
— Теперь-то у вас, наверно, передышка?
— Какое там! — Михаил Еремеевич приударил правой рукой по левой, палкообразной, без сгиба, словно подосадовал на ее бездействие. — Вот не сегодня-завтра приедут монгольские писатели. Надо им показать Хакасию — и вширь и вглубь, чтобы побольше увезли сувениров!
Признаюсь, последние слова меня озадачили: ведь не ради сувениров приезжают друзья писатели? Однако было уже не до расспросов. Кильчичаков вдруг потребовал от меня командировочное удостоверение, с маху хлопнул по нему печатью. И сразу стало ясно: этот хлопок, тупо отдавшийся в висках, как бы ставит точку в нашей скоропалительной беседе.
Огорченный, я пошел к дверям: жизнь Михаила Кильчичакова осталась для меня так же недочитанной, как и его стихотворение о пустыне Гоби.
Прожил я в Абакане несколько дней.
Однажды шел по проспекту Ленина и встретил Михаила Еремеевича. Нес он авоську с овощами. Вечернее солнце в упор освещало его желтое лицо в мелких морщинах, однако бессильно было заставить дегтярно-черные глаза хотя бы слегка сощуриться.
Я поздоровался с Кильчичаковым. Он тотчас же признал меня, воскликнул:
— Зайдемте ко мне! Дом мой неподалеку!
Дом был высотный и напоминал ребристыми выступами стен скалу, а между стен как бы заклинивались балконы — этакие ласточкины гнезда.
Скоро я уже ходил по кабинету писателя и удивлялся, восхищался… На стенах топырились рога сайгаков и маралов («Не читали мою книгу „Почему марал сбрасывает рога“?»). Устрашающе красовалась огненно-красная маска с тремя глазами («Это изображение подземного царя Эрликхана — дар монголов»). А на тахте точно альпийский луг раскинулся — такое сочное, переливчатое многоцветье насыщало просторное покрывало («Подарок казахских собратьев»).
Вообще от кабинета веяло музейностью. Каждый экспонат-сувенир свидетельствовал о неустанных поездках Кильчичакова по стране. Из Тувы он привез изящную статуэтку овцы, вырезанную из местного камня; из Минусинска — картину «Енисей» художника Д. Черепанова, написанную в сумеречных тонах, полную лиризма; из Киева — портреты Шевченко и Леси Украинки, выполненные резьбой по дереву.
Но если кабинет при осмотре все больше напоминал музей, то и сам хозяин все заметнее становился похожим на экскурсовода.
— Вот
— Кто это? — спросил я, заинтересованный, в предчувствии «семейных» откровений.
— Это мой отец Перемал, он же Еремей… А ведь прежде у меня не было ни одной его фотокарточки!
— Откуда же взялась эта?
— В начале тридцатых годов в Хакасии побывала ленинградская этнографическая экспедиция. Она заглянула и в Маныгасов улус, где я родился и жил с родителями. Этнографы сделали много снимков. На одном из них, как видите, снят мой отец. А прислал снимок из Ленинграда знакомый этнограф Каралькин, Петр Иванович, алтаец по рождению, но знаток и хакасского языка. Спасибо ему за приятный подарок!
— Значит, вы еще и с Ленинградом имеете связь?
— И с Ленинградом, и с Москвой… Там я учился в Литературном институте вместе с Солоухиным, Бондаревым, Гамзатовым, Сергеем Орловым.
— Учились, конечно, после войны. А до этого?
— До этого ходил в школу в своем улусе, боронил землю, косил сено, пас овец и лошадей. А кроме того, стихи сочинял. Для себя. И пробовал писать пьесы. Был актером Абаканского драматического театра.
Разговаривая, Михаил Еремеевич незаметно подвел меня к полке с увесистыми кувшинами из чугунного литья.
— Взгляните, какая изящная отделка! — снова воскликнул он зазывно, как истый экскурсовод. — А ведь способ производства был кустарный, самый примитивный.
Здесь же, среди узористых кувшинов, оказался медный чайник в древних вмятинах и царапинках, однако пытавшийся улыбчиво просиять в луче вечернего солнца округлым бочком.
— Это, знаете, уже семейная реликвия, — оповестил приглохшим голосом Михаил Еремеевич. — Чайник из приданого матери… Прожила она сто одиннадцать лет… Любила слушать народных певцов и сказителей. На состязаниях дарила победителям рукавицы, которые вязала мастерски. А я… я завидовал певцам с малых лет. Мои детские ручонки больше тянулись к струнам чатхана, чем к куску хлеба. Неудивительно, что восьми лет отроду я уже исполнял героические сказания. И с тех пор не расстаюсь с чатханом. Продолжаю участвовать в слетах народных певцов.
Я еще прежде приметил: неподалеку от письменного стола, в углу, стоял продолговатый черный ящичек с длинной рукоятью при двух-трех струнах. Чутье мне подсказало, что это и есть древний музыкальный инструмент хакасов. Я отважился попросить Кильчичакова исполнить какую-нибудь национальную мелодию, но тут же, впрочем, спохватился:
— Не надо, не надо! Вам же нелегко это сделать…
— Ничего, привык, — улыбнулся Михаил Еремеевич и погладил поощряюще правой рукой левую, палкообразную, в черной перчатке. — После ранения рука стала сохнуть, а все же я еще хозяин над ней.