Золотая тетрадь
Шрифт:
И я услышала свой смех: слабый, тихий, как перед последним вздохом, но торжествующий.
— Это ты так думаешь, — сказал он, злобно.
— Это то, что я знаю.
Диалог себя исчерпал, и мы с интересом посмотрели друг на друга. Я сказала:
— Ну что ж, нам больше никогда не придется говорить это еще раз.
— Надеюсь, нет.
С этими словами он быстро вышел, движимый энергией, полученной во время нашего обмена репликами.
А я осталась стоять, я думала: «Я могу выяснить всю правду, стоит мне только пойти наверх и заглянуть в его дневник». Но я знала, что я этого не сделаю, и не только сейчас, но и никогда. С этим было покончено. Но я была очень больна. Я пошла на кухню за кофе, но вместо этого отмерила себе маленькую порцию виски. Я огляделась, кухня была очень яркой и очень чистой. И тогда у меня случился приступ головокружения. Все цвета были слишком яркими, словно бы раскаленными. И я внезапно ясно увидела все изъяны своей кухни, того места, где мне обычно так хорошо, — трещинка в блестящей белой эмали, пыль на карнизе, краска, уже местами потерявшая свою яркость. Меня ошеломило чувство, что в моем доме везде одна дешевка, все в нем — запущенное, грязное. Кухню надо бы всю заново покрасить, но мою квартиру невозможно обновить, никто не может остановить процесс гниения старых стен в старом гниющем доме. Я выключила свет на кухне и вернулась в эту комнату. Но скоро она показалась мне
Я также понимала, что мне скажут. Это понимание, скорее, правильнее было бы назвать «озарением». В эти недели безвременья и безумия подобные «озарения» случались у меня нередко, порою шли одно за другим, однако же облечь в слова полученный в них опыт не представляется возможным. А между тем они были столь мощными, как и стремительные откровения во сне, которые остаются с человеком и после пробуждения, и навсегда, что полученные через них знания стали неотъемлемой частью моего жизненного опыта, который со мной пребудет до самого конца. Слова. Слова. Я играю со словами в надежде, что какое-то их сочетание, возможно даже и случайное, сумеет передать то, что я хочу сказать. Может, было бы лучше обратиться к музыке? Но музыка нападает на мое внутреннее ухо как противник, враг, это не мой мир. Все дело в том, что невозможно описать подлинный опыт. Я думаю, и не без горечи, что ряд звездочек, который мы, бывает, видим в старомодных романах, возможно, подошел бы больше. Или — какой-то символ, может быть круг или квадрат. Все что угодно, но только не слова. Люди, которые там были, в том месте внутри самих себя, где все слова и формы, порядок растворяются, меня поймут, все остальные — нет. Но, стоит только там хоть однажды побывать, как возникает чувство ужасающей иронии, ужасное пожимание плечами, и вопрос не в том, что с этим надо как-то биться и бороться, это отрицать, вопрос не в том, правда все это или ложь, ты просто знаешь, что это там есть, всегда. Весь вопрос в том, что надо этому отвесить вежливый поклон, и сделать это, так сказать, учтиво, как будто кланяясь старинному врагу: прекрасно, я знаю, что ты там есть, но мы же должны сохранять формы, правда? И может быть, условием самого нашего существования является как раз то, что все мы сохраняем формы, создаем шаблоны, — вы думали когда-нибудь об этом?
Итак, я могу сказать лишь то, что перед сном я «поняла», зачем мне надо погрузиться в сон, что скажет мне киномеханик и что мне предстоит узнать. Хотя я это уже знала; поэтому сам сон был чем-то вроде слов, которые звучат при обсуждении уже произошедшего события, он был неким подведением итогов того, что я уже усвоила, нужным лишь для усиления эффекта.
Как только пришел сон, киномеханик мне сказал голосом Савла, очень практично: «А теперь мы просто еще раз все прокрутим». Я смутилась, потому что я боялась, что мне опять покажут тот же набор фильмов — глянцевых и нереальных. Но на этот раз, хоть фильмы и не изменились по сюжету, их качество, однако, стало совсем другим, как я себе во сне сказала — «реалистичным»; в них появилось что-то грубое, исконное, порывистое и неровное, как в ранних русских или немецких фильмах. Куски фильма надолго замедлялись, зависали, пока я их внимательно смотрела, завороженно вбирая в себя те детали, на осмысление которых мне не хватило времени в реальной жизни. Всякий раз, когда я понимала, что именно хотел мне показать киномеханик, он говорил мне: «Вот так-то, леди, так-то». И поскольку он делал мне подсказки, я смотрела еще внимательнее. Я поняла, что все то, чему я придавала значение, или чему сам ход моей жизни придал особое значение, теперь легко и быстро проскальзывало по экрану, это было несущественно. Компания молодых людей под эвкалиптами, например, или Элла, лежащая на траве с Полом, или Элла, пишущая романы, или Элла в самолете, желающая смерти, или голуби, падающие на землю, повинуясь ружью Пола, — все это ушло, рассосалось, уступило место тому, что было важным по-настоящему. И вот я долго, бесконечно долго наблюдала, подмечая каждое ее движение, за тем, как миссис Бутби стоит на кухне отеля «Машопи», ее мощные ягодицы под давлением корсетов выпирают так, что кажется, что это — полка, на которую можно что-нибудь поставить, под мышками проступили темные неровные пятна пота, лицо пылает от расстройства, а она все режет, режет холодное мясо, отрезая куски от различных частей дичи и птицы, и слушает молодые жестокие голоса и еще более жестокий смех, доносящиеся из-за тонкой перегородки. Или же я слушала, как Вилли напевает прямо у меня над ухом, слушала этот его почти беззвучный и такой отчаянно одинокий напев; или видела в замедленной съемке, а эти кадры показаны мне были несколько раз подряд, так чтобы я уже никогда не смогла их забыть, его долгий полный боли взгляд, направленный на меня, флиртующую с Полом. Или же я видела, как мистер Бутби, дородный мужчина, стоящий за стойкой бара, смотрит на свою дочь и ее молодого человека. Я видела, как он с некоторой завистью, но безо всякой горечи, наблюдает эту картину молодости, прежде чем отвести глаза и протянуть руку за пустым стаканом, который он собирается наполнить вином. Видела я также и мистера Лэттимора, как он сидит и напивается в баре, отчаянно стараясь не смотреть на мистера Бутби, прислушиваясь к смеху своей рыжеволосой красавицы жены. Я видела,
Киномеханик теперь хранил молчание, я крикнула ему: «Все, хватит!» Он мне не ответил, поэтому я протянула руку и отключила аппарат сама. Находясь все еще во сне, я прочитала написанные моей рукой слова: «Это все про мужество, но про то мужество, которого я никогда не понимала. Это — маленькая мучительная разновидность мужества, которая лежит в основе всякой жизни, потому что в основе всякой жизни — жестокость и несправедливость. А я всю жизнь замечала лишь героическое, или прекрасное, или очень умное по той простой причине, что не хотела видеть эту жестокость и несправедливость, поэтому не замечала и этой маленькой способности — терпеть боль, а ведь она превыше многого».
Я посмотрела на эти написанные мной слова, они меня смутили; и тогда я отнесла их к Сладкой Мамочке. Я ей сказала:
— Мы снова вернулись к травинке, которая пробьется сквозь обломки ржавой стали, спустя тысячу лет после того, как разорвутся бомбы и расплавится земная твердь. Потому что сила воли этой маленькой травинки равна маленькой способности терпеть боль. Ведь все дело в этом? (Во сне я улыбалась сардонически, подозревая западню.)
— И? — она сказала.
— Но дело в том, что я не думаю, что я готова воздать так много почестей этой проклятой травинке, даже сейчас.
На что она улыбнулась. Она с прямой спиной сидела в своем кресле, решительная и несгибаемая, она была весьма не в духе из-за моей медлительности и потому, что я упорно отказываюсь видеть суть. Да, она выглядела как раздраженная домохозяйка, которая положила что-то не на место или которая не успевает вовремя все приготовить.
Потом я проснулась и обнаружила, что наступает вечер, в комнате — темно и холодно, а на душе у меня — уныло; я была белой женской грудью, утыканной жестокими мужскими стрелами. Все у меня мучительно болело, ныло от нехватки Савла, и мне хотелось оскорблять и обзывать его. Потом бы он сказал, конечно: «Ах, бедная моя Анна, мне так жаль», и мы бы занялись любовью.
Рассказ (или небольшой роман), комический и ироничный: женщина, которую ужасает ее способность полностью отдаваться во власть мужчине, решает от этого освободиться. Она преднамеренно заводит двух любовников одновременно и спит с ними по очереди — момент освобождения наступит тогда, когда она сможет себе сказать, что ей было одинаково хорошо с ними обоими. Каждый из мужчин со временем инстинктивно догадывается о существовании другого; один, ревнуя, влюбляется в нее по-настоящему, всерьез; другой становится холодным и осторожным. Несмотря на всю свою решимость, она не может удержаться от любви к тому мужчине, который в нее влюбился; холодея и цепенея с тем, который начал осторожничать. Тем не менее, хоть она и в отчаянии оттого, что она точно так же «несвободна», как и обычно, она заявляет им обоим, что она стала теперь полностью эмансипированной женщиной, что она наконец достигла идеала и получает полное сексуальное и эмоциональное удовлетворение, любя двоих мужчин одновременно. Холодный и осторожный мужчина выслушивает ее с интересом, он отпускает умные отстраненные комментарии о женской эмансипации. Тот же мужчина, которого она на самом деле любит, уходит от нее, обиженный и потрясенный. Она остается с мужчиной, которого она не любит и который не любит ее, продолжая вести с ним умные психологичные беседы.
Мысль о таком рассказе меня заинтриговала, и я стала обдумывать, как можно было бы его написать. Как, например, все изменится, если я заменю себя Эллой? Какое-то время я об Элле не вспоминала, и теперь я осознала, что она, конечно, за это время изменилась; например, теперь она, наверное, больше склонна держать оборону. Я увидела, что у нее изменилась прическа, — она, похоже, теперь начала снова убирать волосы назад, смотрясь при этом строго и сурово; она, должно быть, и одеваться стала по-другому. Я наблюдала за тем, как Элла ходит по моей комнате; а потом я стала представлять себе, как бы она повела себя с Савлом — намного, я думаю, умнее, чем это делаю я, например спокойнее и хладнокровнее. Через какое-то время я поняла, что проделываю то, что делала уже не раз и раньше, я создаю «третью» — женщину, которая намного меня лучше. Потому что я, безусловно, отметила для себя тот момент, когда Элла покинула реальность, ушла от того, как она на самом деле могла бы повести себя, следуя своей природе; и перешла в большую, щедрую и великодушную ипостась той личности, стать которой ей было не под силу. Но не могу сказать, что мне не нравилась эта новая личность, создаваемая мной; я думала, что очень может быть, что эти восхитительные великодушные вещи, с которыми мы идем рука об руку в своем воображении, могут однажды перейти в реальность, просто потому, что они нам нужны, потому, что мы создаем их в своем воображении. Потом я начала смеяться: слишком далеко мне, реальной, было до той женщины, которую нарисовало мне мое воображение, не говоря уже об Элле.
Я услышала шаги Савла, поднимающегося по лестнице, и мне стало интересно, кто же ко мне придет. Как только я его увидела, хоть он и выглядел больным, усталым, я поняла, что демонов сегодня в этой комнате не будет; а может, их здесь не будет больше никогда, потому что я также поняла, что он собирается мне сказать.
Он присел на край кровати и сказал:
— Забавно, что ты тут смеялась. Я думал о тебе, пока гулял.
Я увидела, как он ходил по улицам, как он шел сквозь хаос своего воображения, цепляясь за слова и мысли, которые могли бы его спасти. Я спросила:
— Ну, и что же именно ты думал? — ожидая, что со мной заговорит педагог.
— Почему ты смеешься?
— Потому что ты носился по улицам сумасшедшего города, вынашивая набор нравственных аксиом, похожих на изречения из рождественских хлопушек, которые могли бы нас спасти.
Он ответил сухо:
— Жаль, что ты знаешь меня так хорошо, я думал, что потрясу тебя своим блистательным умом и самообладанием. Да, полагаю, изречения из рождественских хлопушек — это очень правильное определение.