Золотое сечение
Шрифт:
Тут мне хочется на мгновенье прервать ход воспоминаний, в которых я почему-то все время стараюсь казаться лучше, чем я был в те годы. И даже утверждение о том, что я не знал и не стремился к сверстницам до Нее, не совсем верное. Еще в отрочестве я открыл для себя упоение от тайной близости с загадочной для меня женщиной. Она приходила ко мне редко, в минуты беспричинной тоски и хандры, когда я долго не засыпал, лежа на животе, уткнувшись носом в подушку. Я почти не видел ее лица — всегда расплывчатого, с опущенными ресницами и бледными тонкими губами, но ощущение странной, пронизывающей все тело тяги к ней плавно вздымало меня и долго-долго несло на своих волнах, убаюкивая и отпуская скованность мышц. К юности я уже любил и ждал эту женщину, и уже яснее различал ее плавную фигуру, и мне все сильнее хотелось поймать ее распущенные парящие волосы… Но женщина эта, мучая меня кажущейся близостью, всегда уплывала в сон, в небыль, в беспамятство.
И
Я очнулся спустя некоторое время, чувствуя, как холодные струйки текут мне за шиворот. Я лежал на вогнутой уличной скамье без шапки, и пальто было валиком подложено мне под голову, а на лбу лежало нечто белое, вроде платка. Она стояла рядом, держа мою вялую руку в своей ладони, и я тотчас почувствовал металлическую дужку кольца на ее пальце. «Ну как, отдышался?» — почему-то шепотом спросила она и оглянулась на высокие освещенные окна дома, из которого по-прежнему неслась оголтелая музыка. Я кивнул и попытался сесть, соединяя воедино совиные зрачки фонарей. «Я тебя еле дотащила, думала, с тобой обморок, — снова шепотом сказала она и тихо засмеялась. — А целоваться совсем не умеешь… Дурачок…»
Она помогла мне сесть, обхватив меня сильной рукой под мышки, и снова, сбегав куда-то, положила мне на голову прохладный мятый платок… «Юрка меня убьет, если увидит, что я здесь, с тобой… Ну, да ладно — отольются ему мои слезки»… и она повернула, сжав в пальцах, мою голову в свою сторону: «Ты вон какой… красивый. Где раньше-то был?» Длинные ноготки ее вдавились мне в кожу — и пахло сильно и остро духами, пудрой и еще чем-то терпким и волнующим. Мне было стыдно за свою слабость перед ней, и я рывком вытащил из-под себя пальто, путаясь в рукавах, надел его и только теперь почувствовал, как озяб и как бессмысленно-мято мое лицо, как дрожат руки и не слушаются ноги… Улица была точно намазана гуталином — черным и блестящим, и сапожный ее запах вызывал у меня тошноту. «Наклонись, наклонись», — ласково сказала она, спазмы потрясли мое тело, и я чуть не упал со скамейки. В эту минуту дверь подъезда раскрылась, и оттуда вывалилась, бренча гитарами, ватага кричащих, преувеличенно крупных парней в коротких полупальто. Моя лекарша, лихорадочно смяв платок, опрометью кинулась в их сторону, а я, давясь и захлебываясь, мотал головой над забрызганной вонючей землей… Потом, когда все стихло, я встал и пошел домой, вглядываясь сухими напряженными глазами в знакомый до каждого поворота двор. Загадочная Женщина навсегда перестала мне сниться.
Выпал ноябрьский снег. За ночь замел бесцветные улицы, осветил роскошным сиянием подворотни, шапками улегся на подоконники снаружи. Снег был радостен и обещающ. Дышалось от него легко и звенело в ушах невидимыми колокольцами. Я любил под первый снег наведываться в старенький бревенчатый домик, где жила знакомая моего отца, — библиотекарша Анна Львовна и ее дочь — моя ровесница Оля. Идти надо было укромными проулками мимо резных обветшалых ворот, на округлых деревянных солнцах которых пушистыми бровями лежал снег. Чугунные насупленные водоразборные колонки с зелеными наледями тоже запушило, и женщины в черных, с бахромой платках степенно несли на коромыслах ведра, полные ознобной воды.
Я шел, и предвкушение радости охватывало меня. Анна Львовна любила меня так, как любят мальчиков обманутые соломенные вдовы — с обожанием, преувеличением, с надеждой на ожидающую славу. Она давала мне книги со старинными гравюрами и рассказывала, как отец читал нараспев «Песню о Гайавате». Она поила всегда меня сладким, крепко заваренным чаем. Я любил бывать у них, слушая медленный бой стенных часов в ореховом застекленном футляре, разглядывая кожаные альбомы с фотографиями,
Но сегодня я шел к ним с тайной надеждой. Оля — беленькая, тихая девушка, игравшая на рояле и всегда незаметная в разговоре, училась в той самой школе. Застенчивая, быстро краснеющая, она приглашала меня иногда читать стихи к ним, и я уже знал кое-кого из их шумного, вечно взъерошенного класса, где учились дети железнодорожников — стрелочников, путевых обходчиков, смазчиков вагонов. Они жили в интернате, так как на маленьких разъездах и полустанках не было средних школ, и были как-то особенно сплоченны, боевиты и жадно спорили между собой, принося в уютную квартиру Анны Львовны дух чуть ли не народничества — с запахом крепких сапог, овчинными полушубками и косоворотками. На стол обычно ставился блестящий самовар, пелись незнакомые мне казачьи или малороссийские песни — и все это было странным, волнующим миром новых надежд, ощущений, встреч. Вот и сегодня — едва я отворил дверь внизу, на лестнице, как услышал громкий смех, звяканье стаканов и звуки рояля.
Дом был двухэтажный, и на второй этаж вела деревянная, с точеными балясинами лестница, так что можно было увидеть во внутреннее окно сидящих за столом. Медленно поднимаясь по скрипучим проступям, я повернул лицо к освещенному широкому окну — и вдруг увидел… ту самую девушку, сидящую прямо лицом ко мне — темноволосую, в малиновом платье с короткими рукавами, улыбающуюся и пунцовую. Кровь ударила мне в голову, бешено заколотилось сердце: мои предчувствия меня не обманули, и стало почему-то страшно и хорошо. Помедлив, я рванул ручку тяжелой, обитой мешковиной с деревянными планками двери — и вот я уже в прихожей, где весело трещит дровами знакомая печь, где хлопочет над сковородами милая Анна Львовна и пахнет яблочными пирогами, корицей, тестом…
А потом в гвалте и толкотне меня познакомили с Нею, мы говорили, пели, смеялись, расплескивая чай по клеенчатому столу. Я был натянут и неуклюж. Она — возбуждена и угловата в движениях, а ребята хвастались, что их пригласили в телевизионный, только что открывшийся театр при студии. Все смешалось в моем сознании — и этот театр, где она должна была стать прима-актрисой, и высокий лобастый Геша с Чурилова, который должен был с нею играть комсомольца двадцатых годов и оттого особенно развязно поводил широкими плечами, прохаживался по комнате походкой конногвардейца и скрипел крупными сапогами. Были танцы, играли в загадки, глухой телефон и в города, — а я никак не мог прийти в себя и осознать, что это именно я сижу подле Нее, и ее длинные волосы касаются моего плеча, и покрасневшие пальцы ставят передо мной коричневый стакан с чаем и намазывают мне ароматным вареньем здоровенный раскромсанный наспех кусок булки. Мне казалось, что она сразу должна была встать и уйти со мной отсюда — туда, в обвальную ночь, и рассказать мне что-то важное, нужное для нас обоих, ибо мы уже поняли, что нас тянет друг к другу, и здесь она не случайно, не ради этого Гошки или телевизионного театра…
Но она шутила вместе со всеми и хохотала, когда Гошка изображал какую-то дурацкую сцену в тюрьме, и подыгрывала ему, давая реплики: «Ты уходишь на правое дело, любимый! Мы всегда будем вместе, до победы!»
А когда все пошли танцевать — шумно и дурачась, она, тряхнув головой, сказала: «Пойдем, Алеша! У нас ведь получится с тобой?»
Боже мой! Сколько раз я прокручивал у себя в памяти тот танец — перемежаемый бравурными взрывами клавиш, с постоянными хлопаньями в ладоши и сменой партнеров, с мельканием кафельной голландки, пузатого буфета с подзеркальником, какими-то гривастыми львами, держащими в зубах кольца… Мы встречались взглядами на мгновенье, то исчезая, то появляясь из-за разгоряченных лиц и всплескивающих рук; и я с бешеным колотьем в груди и исступленной радостью видел, что она рада нашей встрече, рада именно этой сумятице, неразберихе, рада даже шумному Гешке, которого все считали ее кавалером; и он фатовато вальсировал с нею и отпускал вроде как бы с отчаяньем ее худенькую руку, долго не расцепляя пальцы над плечами танцующих. Никогда ранее я не чувствовал, как не нужны слова, чтобы понять противоположность видимого и тайного, — она была уже навсегда со мной, и мне незачем было бояться этой игры, этой показной влюбленности и ухаживаний, этих стриженых атлетических затылков и пробивающихся над волевыми губами усиков…