Золотое сечение
Шрифт:
— Ну, скоро? Врешь ты все, бабкин хвост…
У каждого в жизни бывают звездные часы, скачки, рывки к Мужанию. Мой первый шаг я сделал в танковой башне, в неполных девять лет, когда, сжавшись в комок от страха и отчаянья, промолвил Ваське:
— Пусть все вылезут и снаружи помогут… Упрутся в башню…
Все вылезли, похихикивая надо мной и ухмыляясь: врежет мне Васька по шее за треп. Потом они долго пыхтели, налегая тремя мальчишечьими силенками на башню, стоящую намертво. Потом нехотя вылез Васька, и я снова показал им, куда нужно упереться и куда толкать. А потом, внутри, тайно и задыхаясь от восторга, нащупал стопорный упор, отжал его, закусив губы и сдирая кожу, приказал:
— Давай! Дави сильнее!
Медленно, со скрипом двинулась тяжелая башня. Заскрипели по ржавым пазам направляющие, завертелась
— Ура! — завопили ребята и нажали покрепче.
— А-а, — отчаянно взвизгнул я и отдернул вмиг обагрившуюся руку прямо из-под зубцов шестерни… Я потом плохо помнил, как меня увели домой, как промывали покалеченный палец йодом… Рубец — первый боевой рубец от ранения в настоящем танке, — сохранившийся на всю жизнь на левой руке, был моей бесспорной и главной наградой, когда спустя неделю или две я занял место водителя танка, стоящего на запасных путях нашей громадной железнодорожной станции…
В эту зиму и потом весной, когда внезапно ослепительно и жарко ударило солнце, в неделю высушив дороги и отстойные канавы, у нас началось строительство. Крохотные домишки, доски которых были изъедены почти до трухи, понемногу начали исчезать. Дюжие мужики в кожаных фартуках, забравшись на пыльные ветхие стропила, ломами раскачивали скобы старинной ковки, и окрестность наша, помимо паровозных гудков, огласилась пронзительным истошным скрипом выдираемых гвоздей и дюбелей. Мы ходили в школу, плохо соображая, что выводили наши пальцы в графленых тетрадях, потому что все существо наше переполняла внезапная, суматошная, пыльная горячка новостройки.
Может быть, деревенскому моему сверстнику — знатоку и очевидцу живой, одухотворенной природы — покажется преувеличенным то впечатление сказочности и таинственности, каким наполнялись наши мальчишечьи души при виде грубо сколоченных горбылистых лесов, на которых, пружиня, ходили каменщики. Мы замирали от восторга, когда, перекинутая через неказистый блочок, бесшумно скользила вверх подвесная клеть с бадьями раствора, а высокая фигура в брезентовой куртке, помахивая богатырской рукавицей, подтягивала на себя этот могучий груз. Мы выросли среди незыблемого, неизменного, совершаемое на наших глазах чудо — от разрытого глинистого чрева земли до блестящей оцинкованной кровли, что пела под деревянными киянками по утрам, — все было каждый день необыкновенно и восторженно. Мы понимали, что возводимое на наших глазах здание — это архитектура, это не просто тебе четыре стены, окна и крыша для жилья. На наших глазах привозили диковинные лепные гипсовые цветы, что крепили потом на верхушки громадных тесаных колонн. Цветы были узорчатые, с прожилками листвы и крупными плодами — не рябины, не черемухи, а какой-то неведомой породы. И это было — архитектурой!
Под окнами на штырях крепились круглые фестоны тоже с тайной чудесной растительностью, и двери, которые привезли уже в конце лета, тоже были необычные, дубовые, а не то что из сосны или фанеры. Двери были тяжелыми, с медными нашлепками, узорными ручками и пластинами…
Так к нам пришел Парфенон. В серый привокзальный поселок, с пестрым базаром, деревянной церковью и бараками грянул белоснежный коринфский портик кинотеатра, окруженного чугунной витой решеткой с массивными крепостными башнями столбов…
Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, находилась пестрая до ломоты глаз, непривычная ликующая Картина.
Кто знает — с чего начинается у человека открытие красоты? Может, у кого-то с вечерних песен, что поют девчата, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас — вокзальских подростков Красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке распахнутых
Картина снилась по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила слитным ритмом растений, которые удавалось разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по ним убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на его щелястых досках можно было различить даже шестигранные головки болтов. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, я вышел потихоньку в фойе под шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…
Это был торжественный, ликующий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика. Извиваясь, шел состав. Задние его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я различал близко-близко подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.
Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения.
Эта картина совершенно переродила меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с подглазницами, синюшными от беспрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и мог не быть вообще, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было А я все-таки сохранила тебя…» И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.