Золотой Плес
Шрифт:
Но в коридоре послышались шаги мужа и Елена Григорьевна быстро замкнула ящик и, смахнув слезы, села за пяльцы...
– Ветер как с цепи сорвался, а ехать надо: дело не ждет, - бодро сказал, входя, Иона Трофимыч.
Лицо его, сытое и здоровое, весело пылало от холода. Он посмотрел на жену, ухмыльнулся:
– Что-то глаза у тебя на мокром месте, Елена. Уж не обо мне ли, грехом, ревешь? Так ведь я через трое суток вернусь. Пригоню новую лошадку, на масленой кататься поедем, новую ротонду наденешь.
Елена Григорьевна слушала мужа со стыдом. «Если бы только он знал!» - думала она.
А
– Поворачивайся, собирай в дорогу. Одеться надо потеплее.
И она доставала шерстяные носки, поярковые валенки, тяжелые, будто чугунные, галоши-мокроступы, бараний полушубок, заячью ушанку - все то, что напоминало о зиме, о тройке, уносящей в даль, в простор, в неведомые страны...
И вдруг с неожиданной остротой почувствовала - всем существом - завтрашнее бегство.
Елена Григорьевна украдкой взглянула на мужа - он неторопливо одевался, крепко и деловито постукивал о пол тугим, неразношенным валенком, - сознавала и убеждалась, что видит его в последний раз. Жалости, однако, не было, была лишь какая-то неловкость. И все-таки, когда он, берясь за полушубок, тепло сказал ей: «Ну, Лена, прощай, будь здорова!» - она вздрогнула и, быстро бросившись к нему, смущенно обняла его...
Он запахнул полушубок, опоясался кушаком, сунул в карман заряженный пистолет («через Шумятку поедем, там, говорят, пошаливают») и стал креститься, неторопливо и низко кланяться.
Потом подошел к жене, тихо сказал:
– Бог с тобой, прощай!
– поцеловал ее в щеку и бодро вышел.
Елена Григорьевна, набросив шаль, пошла за ним.
Ветер гудел, уносил куда-то палые листья, больно охлестывал и жег лицо, шелестящим султаном подымал и развевал гриву кормной лошади. Иона Трофимыч легко вскочил в крытый тарантас, бородач кучер тронул, и озябшая лошадь бодро зацокала по гулкой улице.
Елена Григорьевна осталась одна.
Вечером в окно ее комнаты кто-то бросил горсть смороженного песку... Она бесшумно и быстро выбежала на парадное крыльцо. Там стояла, вся обвитая платками, Софья Петровна.
– Ну, как дела, Леночка?
– тихо спросила она.
– Едем!
– вскрикнула Елена Григорьевна, отчаянно и страстно бросаясь к Софье Петровне.
– Тише, тише!
– испуганно зашептала Софья Петровна, обнимая ее.
Из темноты неожиданно выросла чья-то молодцеватая фигура.
– Ямщик, - сказала Софья Петровна.
– Так что, сударыня Елена Григорьевна, завтра прикажете подавать троечку?
– Да, да, часам к восьми, - спокойно ответила она.
– Лошади надежные?
– Не лошади, а львы. Только свистнуть - и как не бывало.
И, опять тряхнув картузом, неожиданно пропал во мраке.
Торопилась и Софья Петровна, зябнувшая от ветра. Она дала Елене Григорьевне последние наставления:
– Главное - спокойствие. Затем - как можно меньше брать тряпья. Деньги и ценные вещи - основное, особенно на первое время. Дальше - не думать и сейчас же лечь спать.
Елена Григорьевна, разбитая внутренней усталостью, послушалась: затеплила лампадку, легла в постель. Мирный голубой свет напоминал рождественскую ночь в детстве, чистоту
Она проснулась, как всегда, рано, в полутьме, осмотрелась, прислушалась.
Ветер стихал, заря зачиналась холодно и тускло, в багровом дыму, в предзимнем тумане.
Елена Григорьевна не колебалась, не раздумывала - все в ней подтянулось, возбуждение обострилось и напряглось, - спокойно и деловито, уже окончательно, стала отбирать вещи, зашивать в дорожное платье деньги - свадебный подарок матери.
Потом, когда в доме еще спали, прошла по «парадным» комнатам, по залу и гостиной, - и сердце ее дрогнуло. В комнатах, уже светлеющих, чувствовался привычный запах ванили, дуба, кипариса, сухой вербы, воска, духов. Чисто, с церковной строгостью, белели полотняные расшитые чехлы на диванах и креслах. Мягко сиял фарфор в замкнутых стеклянных горках. Люстра вспыхивала от поднимающегося солнца, играла - и, казалось, звенела - тонкими подвесками из лунного хрусталя.
Ах, если бы у нее был любимый муж, с которым она делилась бы всем, чем жила ее душа, если бы сюда приходили журналы и книги, если бы можно было пользоваться всей этой щедрой красотой - кататься на лодке и на лыжах, съездить иногда в Кострому, в Нижний, а зимой, на святках, в Москву...
Как она любила бы детей, обязательно готовя их в институт, в гимназию, с какой радостью занималась бы хозяйством, какие узоры расшивала бы на пяльцах, как гордо и бережно носила бы в себе чувство родственности к этому дому, к этому прекрасному городу!
А теперь, в свой последний и грустный день, ей даже не с кем и не с чем было проститься. Приникнуть бы к груди матери, попросить благословения на новый, вероятно тоже нелегкий, путь, поклониться бы могиле отца!
На ее глаза опять навернулись слезы, и она, закусив платок, остановилась у окна, стала безучастно и бесцельно смотреть в пустую, тихо шумящую аллею, на одинокую, беспредельную Волгу... Она когда-то впервые увидела из этого окна Софью Петровну. И теперь, подумав о ней, почувствовала почти дочернюю нежность.
Софья Петровна после утреннего чая предложила Исааку Ильичу:
– Пойдемте совершим прощальную прогулку по городу, поклонимся тем местам, которые дали нам столько радости.
– Пойдемте!
Левитан надел короткое ватное пальто, глубоко надвинул черную фетровую шляпу. Софья Петровна туго стянула кушаком шерстяную куртку, с простонародным изяществом повязалась оренбургским платком.
Ветер дул уже слабо, порывами, обливал лицо совсем морозной свежестью, по облакам неслась зима, ныряло и переливалось холодное солнце. Железная земля вздрагивала и гудела, далеко разносила шаги. Гора, по которой поднимались Исаак Ильич и Софья Петровна, вся обросла инеем. Слышно было, как внизу плескалась в борт лодки студеная вода, как в чьем-то дворе весело, с визгом и шорохом, разгуливал по смороженной тесине острый рубанок. На соседней горе, в лесу, кто-то мерно рубил, сильно и крепко сек дерево.