Золотой узор
Шрифт:
— Уж барин наш, уж барин… — бормотала потом в кухне. — Пря-ямо!..
Вероятно, этим выражала меру восхищения перед великолепием Маркела. А Маркел, если и великолепным не был, все же вид имел как будто вымытый и принаряженный, и когда я ходила с ним по магазинам, закупать икры и табаку в Галкино, то теперь пред ним стайками взлетали юнкера, отдавали честь, из-за которой было столько споров. А солдаты сторонились, многие привычно козыряли, но иные чувствовали себя уж прочно, висли на трамваях и лущили семечки по бульварам, набивались кучами
Мы особенно почувствовали это на вокзале — сплошь запруженном шинелями. Ехали, все-таки, во втором классе, и сидели. Но в вагоне только речь о том и шла, кто из помещиков уехал, у кого землю отняли, а кого просто выгнали.
Помещицей я не была, к земле я равнодушна, но отец… уж стар, и за него мне непокойно.
Потянулись милые поля, стада, свежие березняки, речки разливные, бледная шерстка зеленей, небо весеннее, с повисшим снопом света над шершавой деревушкой — и захотелось просто воздуха, подснежников, дроздов, мглы, нежности апреля.
V
Весна выдалась теплая, с мягкими дождями, грязью радостной, и шумом вод. Водою снесло мост у мельницы. Священник наш заночевал за речкой. Мы с Любою, Маркелом и Андрюшей ходили смотреть на разлив. Дорогой много хохотали: ноги топли, мы скользили, чуть не плыли по разползшейся, тусклой землице.
В разливе есть и веселое, как и в пожаре. Славно гудят воды в развороченном мосту, гнется лозняк, несутся талые обломки льда. У шоссе рухнувшего наши мужики: Федор Матвеич, Яшка, староста Хряк. Яшка, молодой, издерганный и искривленный, бледный, более похожий на мастерового, длинно сплюнул, цыкнул и перетряхнулся.
— Катить, водишша, катить, и не остановишь, кол ей в хрен!
Хряк мотнул черною папахой на седых клочьях волос, злобно клюнул красно-бурым носом.
— А строил хто? Хто мост строил, я тебе спрашиваю? А? Хто строил? Земство. А советовал хто? Барин наш… анжи-не-ер… Вон оно дело-то какое.
Федор Матвеич нас заметил. Одутловатый, с беглыми и бойкими глазами, в рыжем шарфе вокруг шеи — бывший приказчик в магазине — слегка толкнул Хряка, учтиво поклонился.
— Оченно вода разбушевалась, Наталья Николаевна, так что даже и предметы волокеть, знашь-понимашь, как, например, кошку дохлую.
Мы с Любой отошли в сторону. У самых наших ног вода бурлила, мутно-пузырилась, пенная. На ивняке покачивалось прошлогоднее гнездо.
— Они, Наташа, на луга на наши зарятся. И этот Хряк, даром что старый, первый заправила. Австриец называет его «grosser dieb» [46] . Конечно, вор, а все же староста…
По молодому ее, загорелому и несколько в хозяйстве загрубелому лицу тень прошла.
— Ну, Люба, ну и пусть берут, подумаешь, какая важность.
46
Большой вор (нем.)
—
Я видела, что ей и говорить со мной не хочется об этом, как с ребенком, пустяковым существом. Пусть и не говорит. Эта красивая, крепкая женщина мало мне близка, и когда с лицом заботливым, в кофте, мужских сапогах ходит она по клетям, амбарам, молотилкам, на меня нелегким духом веет.
Мы недолго задержались у реки. Была Страстная. Дома ждали милые пасхальные заботы — красить яйца, набирать моху. Любе — куличи и пасхи. Отец же заседал обычно за столом, критиковал нас. Читал «Русские Ведомости». Раздражался на политику.
К заутрени ходили я, Маркел, Андрюша с дочерью Федор Матвеича, востроглазою Аней-Мышкой.
Темной ночью вышли мы с фонариком, на летник. Тропка уж обсохла. Детям жутко, но и весело. Налетит черный ветер, фонарик трепыхнется, желтоватое пламя осветит то колею, траву прошлогоднюю, то ямку. Мимо кладбища всего страшнее, но Андрей виду не подает. Чтоб покрасоваться пред своею дамой, он идет по верху, у канавы, из-за ней мечутся ветви ив, берез кладбищенских. Вдалеке огни церкви. Мышка жмется все ко мне, в защиту.
У церкви оживление. В ограде по скамейкам девушки с парнями, лущат семечки. Солдаты бродят. На Маркеловы погоны многие засматривают, но когда лысый о. Никодим с иконами, хоругвями, свечами золотеющими опоясывает церковь, и «Христос Воскресе» раздается, — светлым, легким сердцем наполняется, и слезы на глазах.
— Христос Воскресе!
— Воистину Воскресе!
Где война, ужасы и окопы? Наступления и пленные? Где сутолока революции? И станешь ли вспоминать о лужках, наделах, выселениях? Над церковью нашей деревянной, скромной, ветер попритих. Древние камни могил княжеских, с темною вязью надписей замшелых так торжественны и так громадна сила Ангела, в сей день таинственно отваливающего плиту.
Когда мы возвращаемся, огонек движется в полях — безмолвно и загадочно. Едет ли кто? Метеор ли? Дети приустали, вновь робеют. Но не пугают мертвецы на кладбище уединенном: да, для них мы пели, слезы наши и о них, вряд ли враждебны они нам.
Дома отец у самовара. Люба за пасьянсом. Стол убран празднично, по-барски, древней Русью.
Разговлялись весело. Пили вино, отец христосовался со мною, напевал: «Христос Воскресе из мертвых»… — по привычке, как на Рождестве пел «Рождество Твое, Христе Боже наш»…
Первые дни прошли в обычной пестроте, с окороками, куличами, поздравлениями, священниками, крашеными яйцами. На деревне девки пели песни, и качались на качелях. Понаехавшие из Москвы брели в калошах новеньких через наш сад, в цветных рубахах из-под пиджаков. Весенний ветер весело трепал ситцы девушек.
Но на четвертый день…
После полудня я наигрывала в зале на рояле. Андрей гонял кием шарик по китайскому бильярдику, позванивая. Теплый дождь чуть прыскал. Зеленя над мельницей яснее зеленели.