Золотые кресты
Шрифт:
XXXV
С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.
— Не знаю, как вас благодарить, — сказал Кривцов разбитым и усталым голосом.
— Лучше всего никак, — ответил старик, — может быть, я, а не вы, должен благодарить вас.
Кривцов закрыл рукою глаза.
— Нет, — тихо промолвил он, — я уже конченый и никуда не годный человек. — Страдальчески вытянулось его худое лицо. — Если бы
— Видел, — спокойно ответил старик.
— Но и это еще далеко не все…
Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая глаз, сказал:
— Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки испытываю? Нет, думаю об одном — нужно опохмелиться, иначе просто не встану…
— Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. — Он налил и протянул Кривцову большую рюмку. — Это всегда бывает так, знаю сам, — добавил старик.
Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.
— Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.
Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.
— А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым, даже, может быть, привлекательным… насколько это дано мне?
Старик молча глядел на Кривцова.
— Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку. Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись внутренне с силами:
— Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов — власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, — бес власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно, все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это… Этот живой червяк, может быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность души, и вот нас-то особенно любит… таких, что пришли к чистоте, к небесам, к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.
— Нет, нисколько, — все также спокойно ответил старик. — Говорите, я слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло меня возмутить.
— Вот как! — усмехнулся Кривцов. — Тогда, пожалуй, можно себе разрешить. Слушайте…
Налил и выпил еще — опять сразу две рюмки.
— Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога, не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне. Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас еще.
Он слабо поморщился, вытер усы:
— Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце, надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это — повел рукою вокруг — было небом вторым… А если не можешь так… Если… Ужас! Невыносимый ужас — последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле потопаем в крови, — столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и горячи, правдивы
Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь, как-то идет все же время… Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно, но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно, непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет потайной своей жизнью — невидная и неслышная, неразгаданная.
Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже умерло?
Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.
Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то еще.
Хочется крикнуть:
— Да говори же! Говори! Не молчи!
Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и, торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.
XXXVI
— Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, — зашептал он с испугом, — сегодня ночью привиделось мне так, как бы только что было — все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю. Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она — девочка в монастыре мужском. Но ведь дитя — беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная, прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.
И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре — я в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал еще тогда ему настоящей цены, — слухи в монастыре идут от одного к другому, как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.