Золотые кресты
Шрифт:
Она замолчала, задумалась. Тихий свет струился из глаз. Солнечный луч осветил часть полос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живого волной. В комнате стало тихо какого-то особенной, просветленной и чистой, святой тишиной. Сидел Кривцов бледный своей углубленного бледностью, сбежала мгновенная краска и обнажила, усилила прозрачность его внимательно грустного, больного лица. Точно он и не он здесь сидел, его отвлечение, какой-то страдающий дух, осужденный на муки земли в этом теле. Казалось — мгновение, и что-то войдет в эту комнату и осветит ее ярче, чем
Глаша не поднимала глаз. Сидела, вся замерев. Размягчит ли этот предутренний миг — предутренний благовест Первого Дня, растопит ли он стекло ее глаз?
Сидела не двигаясь: чудо еще не пришло. Все молчали.
Вдруг встала Наташа и сказала, смеясь:
— Праздник так праздник! Хотите этих любимых моих белых духов?
Кривцов удивленно взглянул, насторожилась, сжалась вся Глаша.
Но как молод был смех! Разве смеются еще так на земле? Разве смеялась Наташа когда-нибудь так? Что будет сейчас? Что случится?
Глаша встала за ней.
— У меня есть духи белой акации. Хотите, я вас надушу? Помните, вы говорили про пчел и про волосы?..
Вдруг все показалось ей так легко и естественно. То, о чем думала с ужасом, с мукой, преобразилось в весеннюю сказку: все хорошо, все светло.
Смотрела теперь на Кривцова: какой же он бледный, измученный. Какой он сегодня особенный!
— Помните, вы говорили о цвете волос? Моих. Да, про мои. — И, достав флакон, подошла к нему близко. — Хотите?
Он встал перед ней, но вздрогнул от чьей-то стрелы со стороны и опустил глаза свои молча.
Был беспощаден, казалось — насквозь хотел пронизать его взор девушки в шарфе. Это Кривцов перед ним глаза опустил. Все на мгновение перестал он видеть вдруг, остались глаза ее, которые видели тоже только одно — белее луны больное лицо, казнили его, распинали, пригвождая на крест.
— Глаша! А ты? Хочешь духов?
Но вскрикнула девушка, бросилась к двери, вся задрожав.
— Глаша!
Но уже не было Глаши. Они оставались одни.
XXXIX
Старик нагнал Кривцова еще на углу первой улицы. Мальчики, игравшие у ворот, показали ему, куда направился господин без пальто — черный, высокий, худой.
— В обтрепанных брюках?
— Да, да.
Он не помнил этих подробностей, но отвечал наудачу, но уже знал, что это наверное видели мальчики именно того, кого он искал. И, действительно, скоро увидел Кривцова.
Уже утихшей, неспешной походкой шагал Кривцов, высоко подняв голову, поводя худыми плечами. Вот остановился, вот зашел к парикмахеру.
Старик терпеливо ждал, ходил взад и вперед, не подходя очень близко к окну. Солнце светило мимо него. Сознание, чувства, инстинкт, все ушло вглубь и напряженно копошилось там, как отдельные части распавшейся на составные свои элементы души.
Он долго сдерживал их, дома слушая гостя, но вот не выдержал, —
Быть может, это и нужно. Это одно, что ему нужно. Пусть рассыплется в прах несовершенная рухлядь — душа — и возникнет на месте ее какая-то новая сущность. Все равно, какая будет она. Только бы жить в чем-то ясном, простом, окончательном — без надземных высот и жутких падений.
Кривцов зашел к парикмахеру!
Каким-то тупым, но чудовищным, еще неосознанным — нечем его осознать! — впечатлением вошел этот факт.
И ждал старик, пока прояснится, был покорен тому, что придет: он уже знал, что то, что должно прийти, уже было в пути, уже близко. Знал наверное.
Но вот отворилась бесшумная дверь. Так отворилась бы в сказке, где только видимость, только призраки, только призраки.
Инстинктивно пригнулся старик за спину прохожего, но ничего не заметил Кривцов. Теперь еще выше поднимал освеженную голову, и выступала узкая над покатыми детскими плечами, тонкая и изможденная шея. Казалась она особой отдельностью, небольшим коротким животным, с вялой, поникающей жизнью. Было уже обреченное что-то в этой шевелящейся, приподнятой шее над слабеющим склоном худеньких плеч.
Но никто не видел из проходивших людей, что это было именно так. Солнце слепило глаза, маревом жизни дышали их души, люди шли, говорили, смеялись. Но следил молча старик за Кривцовым и, очарованный сам, шел, ступая легко, точно крадучись, насторожившись к тому, к чему оба стремились, текли в неизбежном потоке, в недолгих оставшихся, быстрых часах.
Вся необычность была оттого, что уже не было времени на небольшой клочок впереди. То, что будет, почти уже было. И это было и будет смешалось со струящимся: есть.
Осторожно и хитро проследил старик за Кривцовым. И, затаившись, стал его ждать.
Зачем, почему, что будет дальше — словами не знал. Так было нужно.
На деревянной узенькой лесенке сел на повороте внизу. Поджал ноги, погладил зачем-то коленки — может, ушиб — и сам не заметил автоматического этого движения.
Но вот в странный, разрушенный мир, в этот трупный хаос души, как беззаботные дети, забежали наивные звуки. Кто-то играл на гармонике. Кто-то смеялся. Женский голос, притворно суровый, говорил: «Нет. Ни за что. Не обманешь». А смех между слов проступал, рассыпался и звал: «Обмани! Обмани!» И на минутку смолкла гармоника, и на широком дворе встал и пронесся веселый и первобытный шум.
Это были звуки из какого-то другого, невероятного в своей простоте бытия. Разве не фантастический мир, где люди смеются, играют на солнце в праздничный день, зовут, обещают, дают, рождают волнение сердца? Разве солнце само, наконец, — не бред, не насмешка?
И вдруг разом вошло настоящее: тревожно, тревожно кто-то стучит, кто-то бежит вниз по лестнице. Встал старик, потянулся навстречу, встретил глаза, увидел лицо.
Вот оно! Эти глаза говорили, что там начинается ужас, что время пришло, что нельзя отступать.