Золотые кресты
Шрифт:
Сердце горело от жажды воскресшей любви.
Сердце горело от жажды встать и творить Его волю. 1906 г.
ПЕТУХ
Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко прижимая пальцами нывший висок, то замедлял шаги и, как бы преодолевая внутри себя огромную тяжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая в коленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногда он подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване,
Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжимаясь все жальче, эти короткие фразы:
— Да… да… Иначе нельзя… Основы…
— Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не шутки!..
— Государство не шутка, оно столетиями вырастало… И все так, в один миг по ветру пустить?..
— Собственность — это основа… Как же так?.. Если каждый мужик…
— Нет, нет… Никак нельзя иначе…
Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и прикладывал лоб к темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила обоих, замышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под человеческим взором она отступала назад, неохотно и медленно — на два, на три шага — и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к стеклу, только он отходил.
Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых — поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, — ни одной пропустить не согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает, сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все уверенней лезет, хозяйской рукой все пригребая к себе, смешком темным посмеивается, голову свою выпрямляет победительницей — страшную, слепую, тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую…
— Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Недалеко, далеко Господь.
Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь прошлась по губам, подсушила их.
И так ощутимо отлетает любовь!
Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть отлетает любовь, все в жизни можно принять. И прошлогодние травы шуршат под ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще благословенна. Но мертвы слова человека, когда стекленеет душа.
Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной с детства, вставали перед глазами березы с плакучими долгими ветками; зеленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвями вверху, золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться, раскрыться любви.
Светлые слезы весны! Влажными
— Голубая, как небо.
— Нет, лучше: как глаза твои.
И ответные слова се, как воздушные слезы:
— Нет, это душа у тебя голубая.
С тихим портном любви он произнес тогда обещание: — Хорошо, будем же жить, чтобы небо было в душе, будем так жить, чтобы души простором дышали…
Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее, дуновение бережных крыльев — одело, окутало их, обвеяло, заласкало, закачало, вознесло, преобразило, открыло глаза па незримое…
— Обещаем так жить! — подтвердила она.
— Обещаем так жить! — слово в слово ответил и он. Голубая рубашка, голубая душа… О ком это было?
— Собственность… Каждый мужик… Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, — ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут…
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней… А он настоящий — вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
— Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечтаешь еще, все бредишь, снами живешь… Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти… И мне, и тебе, и Сереже… О нем-то хотя бы подумала… Если каждому вору прощать…
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые.
— Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая…
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой повела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть:
— Пойди к ней еще… Скажи ей еще… Что же она так сидит… Ишь ты — святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночными словами:
— Ишь ты — святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то — мерзавец, я — идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
— Дура! Ты — дура! Не знала ты этого?…
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подняла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то другой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умерших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
— Дура! Ты — дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки… Муж остался один.