Золотые кресты
Шрифт:
В похилившемся домике па краю у оврага в эту ночь перед храмовым черкасовским праздником шло беспробудное пьянство, оно едва закончилось перед утреней и превзошло всякие меры; оба псаломщика — и зять, и престарелый тесть — поочередно выгоняли друг друга из хаты, рвали рубахи и волосы, дрались в каком-то остервенении. Веселым говором об этом побоище была полна вся площадь перед колокольней. Праздник начинался на славу; торговля шла бойко, и уже к чтению «часов» перед обедней телеги наши заметно по истощились. На желтой примятой траве целыми горками серела шелуха от подсолнухов, пестрели бумажки от паточных и медовых конфет, и школьники забавлялись, шныряя между народом и с видимым удовольствием давя каблуками старых тяжелых отцовских
Камчатовы приехали прямо к обедне всею семьей: старик-генерал, по старинному с бакенбардами, с потертою золотой канителью на послуживших погонах и палкою, с массивным набалдашником в еще крепких руках, Татьяна, лицо которой я разглядел лишь мельком (оно было бледно и голова низко опущена), и Татьянина тетушка, сестра генерала, бездетная вдова Алексеева, Агния Львовна. Народ перед ними слегка расступился, и они прошли в церковь. У самого входа случайный порыв теплого ветра взвеял над шляпой Татьяны изжелта-фиолетовый конец ее шарфа; узкая ручка в белой перчатке, как чайка на солнце, сверкнула вослед ему.
Мгновенное видение это кольнуло мне сердце сладостной болью. Сегодня… Нет, через четверть часа, как только войдет к службе народ, я буду у Аграфены.
В эти четверть часа я услышал последние, свежие новости об отце ее и о деде. Все началось, как оказалось, из-за желания старика читать сегодня «апостол». Он укорял еще с вечера, сам за бутылкою водки, пьяного зятя в том, что тот не соблюдает себя, что служение в церкви несовместимо с преступной пьяною жизнью (при этом язык его заплетался) и что, словом, он решительно не допустит такого позорища, такого «священно-кощунства» и будет читать «апостол» сам. Священник наш, старичок о. Николай, хоть и сам не грешивший к вину непобедимым отвращением, но никогда не терявший себя и на ноги исключительно твердый, заявил, как оказалось, в перерыв между обедней и утреней, что также не благословит к выходу перед амвоном Матвея Никитича, у которого все лицо было в сплошных синяках, и предпочтет ему старика: под седою растительностью на щеках его многое оставалось невидным. Тогда зять выманил, как мне передавали, престарелого тестя в боковые, стеклянные двери (сбегав к себе домой предварительно) и захваченным с собою безменом, крючком рассек ему щеку возле самого рта. «Пусть читает теперь с разодранным ртом», сказал он при этом. Это было уже чересчур, веселья в этой расправе было немного… Но Федор Захарыч, старик, повыв немного от боли, с зажатым кровавой рукою надорванным ртом, прошел-таки, не уступая, на клирос.
Каждый раз, как я слышу о подобных вещах, творящихся у нас запросто, я почти физически чувствую, какой хаос шевелится еще в человеке и как грандиозны те силы вселенной, которые лепят из живого огня скульптуру видимой нашей, человеческой законченности, определенности…
Под впечатлением этой кошмарной расправы отправился я, отпросившись у Никифора Андреича, на свидание к Аграфене. Он проводил меня угрюмым, подозрительным взглядом. Я даже приостановился, думая, что он мне что-нибудь скажет, но он пренебрежительно отвернулся и, сплюнув, полез за кисетом. Я медленно пошел, огибая ограду, к дьячковской избе; ноги мои ступали тяжело и в поступи не было уверенности. То, что я решил про себя, как казалось мне, окончательно, было снова чем-то во мне поколеблено. И было такое смутное ощущение, что праздничный день, начавшийся кровью у церкви, кончится чем-то еще более страшным. Если что и хранит в нас хаос, так это она, наша дикая вольница в жилах — жаркая кровь, и выпускать ее на дневной свет нельзя безнаказанно.
Неисправимый в размышлениях своих теоретик, я построил себе в это утро такую концепцию: если прежняя моя жизнь протекала главным руслом в отвлечениях и абстракциях, хотя раньше мне так и не казалось, то и теперь полярного размаха маятника моего, обращенного острием к Аграфене, также будет достаточно; в этих внутренних, во мне самом замкнутых, переживаниях и страстях было уже завершение. В сущности, думал я; я уже перешел через роковой мой порог в моем внутреннем опыте, и Аграфена, живая, мне теперь не нужна; в этом и был мой секрет.
Я принял, как благостный знак, что Татьяна дала мне срок до шестого. Праздник Преображения, любимый мой с детских лет, по-новому открывался сегодня, как чудесный прообраз божественной сущности тела, связанный так наивно, правдиво и мудро с разрешением вкусить от плодов земных; и восприятие это настраивало меня лирически-восторженно…Я шел к Аграфене и сквозь нее, женщину, чаял увидеть облик иной; женский же, но преображенный, воплотивший гармонию духа и тела.
Я шел со словами привета и благодарности. Я отгонял от себя воспоминания дурманящих Аграфениных чар, еще нынешней ночью с прощального (как мне думалось) силой настигших меня. Я был благодарен ей, но и… жесток. Опять я ставил себя в центре событий и действующих лиц располагал по отношению к ходу моих переживаний. А что же тогда Аграфена сама по себе, хотя бы только женщина в ней?
Я замедлил шаги и, наконец, вовсе остановился.
Ведь эта, запачкавшая церковные плиты, стариковская кровь была и Аграфененой кровью, и под ее душистою кожей она текла и пульсировала своей таинственной жизнью, что-то тая… Мне вдруг сделалось страшно, точно я наклонился к обрыву, на минуту зарябило в глазах, и кусочек земли с церковной оградой, о которую я стоял опершись, и с темным домиком в три окна, от которых не отрывался, поплыл знакомым ощущением, — отделяя меня от Татьяны, молившейся в церкви.
Да и сам я, мелькнуло в моей голове, так ли я силен, чтобы… чтобы пойти туда, где Аграфена одна? Мне вспомнился снова тяжелый и, может быть, предостерегающий взгляд Никифора Андреича. Не повернуть ли, не убежать ли мне от соблазна и, обогнув, не отходя от нее, спасительную эту ограду, вступить на церковный двор и склонить свою голову на холод священных камней под тенью безгрешных охраняющих лип?.. Я колебался.
Но вот случайно рука моя ощупала несколько яблок в кармане, припасенных мной Аграфене, и я не удержался от вдруг простодушной улыбки. Довольно мистических бредней, предчувствий. Все будет проще и лучше, чем мне представляется, а робеть… робеть не к лицу тому, кто готовится стать женихом перед любимой невестой: я хочу, чтобы и гордость сияла в моих глазах, когда я скажу Татьяне свое навечное: да.
Не раздумывая больше, я подошел к окну Аграфенина дома и постучал в стекло. Она наклонилась ко мне изнутри и мотнула приветственно головой; зубы ее блеснули в веселой улыбке. Я вошел в полутемные сени и, отворив дверь в избу, почти столкнулся с Аграфеною на пороге.
На меня пахнуло теплом жарко натопленной печки; было душно и пахло начинкою пирогов, изготовляемых Аграфеною. Сама она, такая же жаркая, стояла передо мной, смеясь, с высоко закрученными рукавами ситцевой кофточки, распахнутой сверху донизу на груди.
— Ну чего ж ты стоишь, аль никогда такого и не видал? — сказала она, снова бесстыдно и весело рассмеявшись, и потянула меня за плечо, положив на него обнаженную руку.
Когда я переступил порог в избу, она осталась на месте и, не бросая меня, потянулась закрыть распахнутую дверь и крепко при этом прижалась, охватила меня. Да так и не отпустила..
Я не могу и не хочу в подробностях припоминать этой четверти часа нашей безумной и дикой возни. В первый раз Аграфена была со мною такая. Она не была только покорна и почти, как мне казалось порой, равнодушна, как в те вечера, когда я обнимал ее на рубежике между сухой и пряною коноплею нам вровень и серой по колена полынью; от нее пышало жаром, трепетом страсти, в моих ушах почти ощутимо трещал, как в огромном костре, сухой и жадный огонь. А я?.. О, я не был, надобно признаваться, мужчиной и господином, я был только жалкой игрушкой в раздолье стихий, вызванных мною самим на дикую волю. Заклясть их я уж не мог. Постыдные жалкие четверть часа!