Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:
Призрак бунта пугал императора Николая всю жизнь.
Начиная с 14-го декабря 1825 года его преследовали беспорядки в большом и в малом. Для этого педантичного, упрямого, крайне самонадеянного человека, превыше всего почитавшего именно порядок, — вольнодумство и казнокрадство, лихоимство и своеволие были в первую очередь проявлениями столь ненавистного ему беспорядка. С раннего детства обожавший оловянных солдатиков и сам сознававший, что развлечения с войсками единственное и истинное для него наслаждение, он и любил больше всего военный строй, должно быть, за то, что видел в нем воплощение порядка. Его называли артистом воинского артикула. Формалист, службист, педант до мозга костей, он знал две сферы деятельности — казарму и канцелярию. На все была форма. По выпушке на мундире сразу делалось ясно,
Присутствие во Дворце начиналось официально в девять утра, к этому часу в приемной дожидался уже кто-нибудь из министров. Всего их было тринадцать, у каждого на неделе известные дни. Император перемарывал бюджет министру финансов и собственноручно утверждал проекты построек, насаждая и в архитектуре казарменный стиль. Он пугал своих министров тем, что не забывал мелочей. Требовалась необыкновенно цепкая память, чтобы удержать их все в голове. На память Николай Павлович не жаловался.
И про заговор, обнаруженный под носом Третьего отделения в самой столице, разумеется, тоже не позабыл, из его головы не выскальзывали подобные вещи. Собираясь в Москву, повелел министру Перовскому и графу Орлову схватить шайкуеще до отбытия своего.
Министр упросил отсрочить арест.
— Государь, — сказал он, — позвольте мне еще некоторое время следить за поведением заговорщиков, и я обещаю доложить вашему величеству не только об их разговорах, но и о мечтах!
И к Ивану Петровичу Липранди тут же последовало соответствующее предписание от высочайшего имени.
25 марта, тотчас после парада в Конногвардейском полку, государь отбыл в Москву. Белокаменная встретила многолюдством, извержением преданности, весенним солнцем, закружила в праздничном водовороте. Омытые этим потоком поклонения, растворялись тревоги, не отпускавшие Николая Павловича с того злополучного дня, когда посланник в Берлине известил телеграфическою депешей о том, что во Франции республика — и началось это ужасное повторение явлений конца прошедшего века… все вверх дном!
Новый дворец пришелся по сердцу государю. Не раз при осмотре обнимал и главного распорядителя работ, и архитектора. Не поскупился, осыпал обоих наградами. В их щедром потоке незамеченным промелькнуло возведение в графское достоинство министра внутренних дел Перовского. И уж совсем мало кому стало известно, что, пожаловав министру титул, царь одновременно велел новоиспеченному его сиятельству передать шефу Третьего отделения графу Орлову — по принадлежности — дело о петербургском злоумышлении.
Такие дела принадлежали графу по праву. Николай Павлович сам допустил непорядок и самому надлежало его исправить, потому что от этого страдала дорогая ему идея примерного государства, в ячеях которого каждый подданный знает место свое и предел. Ячеи эти располагались пирамидою, на вершине находился один он, Николай Первый, самодержец. Все остальное сооружение заполняли служители разных рангов — от министра до крепостного крестьянина. Не только никакого противоречия, но и никакого всезнайства он не терпел.
А помимо всего того, не время было с петербургскою этой шайкой миндальничать.
Даже в царском окружении мало кто знал о депеше из Вены,
И еще об одном повелении монарха сообщил тогда граф Орлов новоявленному графу Перовскому. Доселе как-то не обращали внимания на новую среди молодых дворян моду — отращивать бороды, даже длиннобородые славянофилы не озаботили государя, и только прознавши об эспаньолете этого Петрашевского, его величество соизволил усмотреть, что бороды происходят от страсти недостойной увлекаться слепым подражанием западным затеям. И высочайше повелел: запретить!
Придворная Москва между тем еще беззаботно трясла обреченными на извод бородами.
По подсчетам досужих московских барынь, на большой маскарад в четверг набилось в новый дворец до шестнадцати тысяч гостей. И на ушко передавался рассказ, как, обходя переполненные залы, императрица будто бы спросила у одной побледневшей дамы: «Вам, кажется, сделалось дурно?» «Это от радости видеть тебя, матушка», — будто бы ответствовала та.
Его величество обожал маскарады. Но московский большой маскарад омрачили депеши из Вены. Оставленные, казалось, в Петербурге заботы настигли Николая Павловича. Франц-Иосиф, умоляя о помощи, не ставил уже никаких условий. Положение Габсбургов становилось отчаянным. Для сохранения порядка в Европе следовало их спасать, в этом для российского самодержца не оставалось сомнений, так же как в том, что успех мадьяр немедленно отозвался бы на расположении умов в Польше. Николаю Павловичу представился случай повторить прошлогоднюю крылатую фразу по поводу революции в Париже: «Седлайте коней, господа!» В вечер большого маскарада в Кремле царь решился на венгерский поход.
А назавтра он написал из Москвы в Варшаву Паскевичу — «любезному отцу-командиру»: «…верно не вмешался бы, ежели б своя рубашка не была ближе к телу, то есть, ежели бы не видел в Беме и прочих… врагов… которых истребить надо для нашего же спокойствия».
Безумцы
В тот самый день на пасхальной неделе, когда его величество, пребывая в Москве, решил послать войско против смутьянов-мадьяр, в Петербурге собрался по-дружески отобедать маленький кружок приятелей титулярного советника Николеньки Кашкина. Весь город, весь мир православный отпивался, отжирался, отплясывал за долгий великий пост, — ничего вроде бы из ряда вон выходящего и в этом обеде, когда бы не странный портрет в красном углу обеденной залы, где у порядочных людей иконы, когда бы не речи и тосты, обращаемые к портрету — к сидящему на камнях старику с безумным и печальным взором. День в день, за семьдесят семь лет до того, 7 апреля 1772 года, в Безансоне на востоке Франции родился Шарль Фурье. Отметить его рождение, по примеру других фурьеристов, предложили любознательные братья Дебу: вычитали, что банкеты устраивались седьмого апреля не только в разных городах Европы, но и в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро и даже на острове Маврикий в Индийском океане. Идея понравилась. Неужели петербургские фурьеристы уступят этим самым… маврикианским?! Не откладывая, обсудили, что, где и как делать и кого приглашать. Порешили: обед в складчину, на квартире Саши Европеуса, ближайшего друга Николеньки Кашкина по Лицею. Звать Спешнева и первых распространителей учения Фурье в Петербурге — Данилевского и Петрашевского. Студенту Саше Ханыкову — приготовить в память Фурье речь.
Жил Европеус на Фонтанке между Калинкиным и Цепным мостами. Выйдя из дому пораньше, чтобы заглянуть по пути к обитавшему по соседству Милютину и наслаждаясь свежестью весеннего дня, Петрашевский прошелся мимо Летнего сада и, миновав известное здание у Цепного моста, через минуту был возле цели.
Милютина дома не оказалось. Разбитная девка, милютинская прислуга, сообщив об этом, не без злорадства окатила его наглым взглядом и выпалила:
— И вопче барин сказывал, вас скоро возьмут!