Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви
Шрифт:
Viva Zuleika! Viva her awesome Cambridge friends & pals, maybe even her lovers.
Р.S. B процессе работы над переводом обнаружилось, кто именно зажег искру, из которой разгорелось пламя мировой революции. Это был некий Мишлен, встретивший в комментариях к какой-то книге упоминание исторических теорий неаполитанского чудака Джамбатиста Вико. Теории показались ему столь интересными, что он немедленно выучил итальянский, а потом пошло–поехало — как в стихотворении Йетса «Леда и Лебедь». Об этом см. To the Finland Station Эдмунда Уилсона.
Николай Никифоров
Illi Almae Matri[1]
Звон старого колокола, предвестник поезда, разнесся над станцией Оксфорд; студенты, пестрые фигуры в твиде и фланели, выдвинулись на край платформы и вдоль рельсов направили праздные взгляды. В лучах полуденного солнца они, юные и беззаботные, составляли резкий диссонанс с ветхими досками под ногами, с выцветшими семафорами и вечными серыми стенами древней станции, что была привычна им и неинтересна, но туристу нашептывала последние чары Средневековья.
В дверях зала ожидания первого класса, на почтенном удалении стоял ректор Иуды. Эбеновым столпом традиций высился он в своем старомодном облачении клирика. Между широкими полями шелковой шляпы и крахмальной грудью рубашки представали глаза соколу на зависть и нос орлу на поучение. Тяжесть своих лет опирал он на эбеновую трость. Он один достоин был заднего плана.
Издали гудок раздался. Явился глазам нос паровоза, затем длинный изгиб поезда под дымной струей. Поезд рос и рос. Обгонявший его шум делался все громче и громче. Поезд обернулся свирепым, чудовищным зверем, и мужчины инстинктивно отступили от края платформы. (Но принес он неведомую им угрозу, его самого куда ужаснее.) С ревом влетел он на станцию, в дыме и гаме. Не успел он остановиться, дверь вагона распахнулась, и в белом дорожном платье, в сверкающей мелкими алмазами шляпке на платформу ловко выскользнуло грациозное лучезарное существо.
То была звезда! Сотня глаз уставилась на нее, полсотни сердец ей отдались. Сам ректор Иуды водрузил на нос очки в черной оправе. Его завидев, нимфа порхнула к нему. Толпа расступилась. Теперь они очутились рядом.
— Дедушка! — закричала она и поцеловала его в обе щеки. (На такое приветствие любой юноша с готовностью обменял бы пятьдесят своих будущих лет.)
— Дорогая Зулейка, — сказал он, — добро пожаловать в Оксфорд! У тебя нет багажа?
— Куча! — ответила она. — И горничная, которая его заберет.
— Тогда, — сказал ректор, — поехали прямо в колледж.
Он подал ей руку, и они неспешно проследовали к выходу. Весело болтая, прошла она через длинную аллею взоров, не покраснев. Околдованные юноши совершенно забыли про родственников, которых пришли встретить. Родители, сестры, кузены бегали невостребованные по платформе. Изменившие долгу юноши сомкнулись в свиту своей чародейки. Безмолвно они следовали за ней. Посмотрели, как она вспрыгнула в ландо ректора, как ректор расположился слева от нее. Лишь когда ландо скрылось из виду, возвратились они — так медленно, так неохотно! — на поиски своих родственников.
Через развалины, лежащие между миром и Оксфордом, ландо катило к Иуде. Юношей попадалось немного, почти все — был понедельник Гребной недели — на реке болели за гребцов. Нашлось, однако, исключение: весьма замечательный юноша, во весь опор промчавшийся на поло–пони. Он поприветствовал ректора, приподняв соломенную шляпу с бело-голубой лентой.
— Это, — сказал ректор, — герцог Дорсетский, студент моего колледжа. Обедает у меня сегодня.
Обернувшись вслед его светлости, Зулейка увидела, что тот не только не остановился, но даже через плечо на нее не посмотрел. Она чуть вздрогнула, но не успела надуть губы, как те расплылись в улыбке — улыбке, не таившей злобы в уголках.
При въезде на Корнмаркет-стрит ректора поприветствовал другой юноша — пешеход, и совсем иного вида. На нем был черный пиджак, выцветший и бесформенный. Штаны были ему коротки, и сам он тоже Короток, почти карлик. Лицо его было столь же невзрачно, сколь непримечательна
— А это кто? — спросила Зулейка.
Щеки ректора валились густой краской.
— Тоже студент Иуды. Зовут, если не ошибаюсь, Ноукс.
— Он сегодня с нами обедает? — спросила Зулейка.
— Определенно нет, — сказал ректор. — Вне всяких сомнений, нет.
Ноукс, в отличие от герцога, остановился и направил вслед ландо пылающий взор. Он смотрел, пока оно не скрылось с его близоруких глаз; после чего, вздохнув, продолжил одинокую прогулку.
Ландо ехало через Брод-стрит, там, где на кострах сожгли когда-то Латимера и Ридли.[2] Оно прокатило мимо главных входов в Бейллиол и Тринити, мимо музея Эшмола. С высоты пьедесталов, перемежающих решетки ограды Театра Шелдона, суровые бюсты римских императоров уставили взор на прекрасную незнакомку в экипаже. Зулейка на их взор ответила небрежным взглядом. Неодушевленная материя мало ее привлекала.
Минуту спустя из «Блэкуэллз» показался некий ученый муж, покупавший там книги. Посмотрев через улицу, он, к своему удивлению, увидел капли пота, блестевшие на челах императоров. Вздрогнув, он поспешил скрыться. Вечером в профессорской он описал то, что видел; и никакой вежливый скептицизм не убедил его, что то была галлюцинация человека, перечитавшего Моммзена.[3] Он настаивал, что и впрямь видел то, о чем говорил. Лишь два дня спустя его рассказу кто-то поверил.
O да, когда мимо проезжало ландо, на челах императоров выступил пот. Они-то понимали, какая угроза нависла над Оксфордом, и предупреждали о ней как могли. Да зачтется им это. Да смягчит наши мысли о них. Мы знаем, что в жизни некоторые из них покрыли себя позором — «nihil non commiserunt stupri, saevitiae, impietatis».[4] Но разве мало они наказаны? Здесь, в Оксфорде, неумолимо и вечно открытые жаре и холоду четырем ветрам, что хлещут их, и дождям, что их точат, они символически избывают мерзости гордыни своей, и свирепости, и вожделения. Кто был развратником, тот лишен тела; кто был тиран, тот коронован разве только снежной короной; кто равнял себя с богами, тех американские туристы нередко путают с двенадцатью апостолами. Место неподалеку, где погибли за веру два епископа, мы и теперь не пройдем, не проронив слезу. Но как быстро погибли они в пламени! Императорам же, которых никто не оплакивает, время не даст отдохновения. Верно, не вовсе чужды они добродетели, если не возрадовались в этот светлый день злу, поджидавшему город, где они несут наказание.
Глава II
Солнце светило через эркерное окно «лучшей» спальни в доме ректора, озаряя тусклые пастельные портреты на стене, канифасовые занавески, старый яркий ситец. Оно вторглось в чемоданы — все с инициалами 3. Д., — зиявшие на разной стадии раскопок. Двери громадного гардероба, подобно дверям храма Януса во времена войны, стояли величественно распахнутые; солнце этим воспользовалось, дабы заглянуть в глубины красного дерева. Ковер же, выцветший от незапамятных солнечных посещений, был от солнца почти совсем скрыт под слоями тонкого белья, шелка, парчи, атласа, шифона, муслина. Овеществленные модистками, все цвета радуги были тут. Стулья завалены не знаю какими саше, футлярами с веерами и перчатками. Не счесть свертков в серебристой бумаге и розовых лентах. Высилась пирамида картонок. Стоял лес обувных колодок. Посреди этой роскоши туда и сюда шелестела очевидно французская горничная с пригоршнями украшений. Проворная и безошибочная, подобно ласточке ныряла она и сновала. Ничего она не упускала, ни на миг не останавливалась. Она казалась прирожденным распаковщиком: спорым и уверенным, но при том бережным. Едва взявшись за ношу, горничная уже укладывала ее на полку или упаковывала в ящик комода. Размыслить, схватить, определить — для нее все это было единым действием. Она была из тех, кто рожден, чтобы обратить хаос в космос.