Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви
Шрифт:
До такой степени, что прежде чем часы в церкви пробили громко новый час, все чемоданы были отосланы пустые. На ковре не осталось ни клочка серебристой бумаги. С каминной доски фотографии Зулейки собственнически обозревали комнату. Ее игольник, ощетинившийся новыми булавками, лежал на накрытом канифасом туалетном столике в окружении множества стеклянных флаконов — каждый увенчан куполом тусклого золота, на котором алмазами и кианитами инкрустировано было «3. Д.» На другом столике стояла малахитовая шкатулка с такими же инициалами. Еще на одном столике находилась библиотека Зулейки. Обе книги были переплетены в тусклое золото. На корешке одной бериллами было инкрустировано «БРЭДШО»; на корешке другой — «АЛФАВИТНЫЙ СПРАВОЧНИК»,[5] аметистами, бериллами, хризопразами и гранатами. Огромное зеркало-псише стояло, готовое отразить Зулейку. Оно ее всюду сопровождало в сделанном специально огромном футляре. Рама его была из слоновой кости, из слоновой кости и стройные ребристые колонны, между которыми оно поворачивалось. Золотыми были два канделябра над зеркалом, и в каждом торчали четыре длинные свечи.
Дверь отворилась, ректор гостеприимно попрощался с внучкой и оставил ее на пороге.
Зулейка подошла к зеркалу.
— Раздень меня, Мелизанда, — сказала она. Как и все, кто часто вечерами появляется перед публикой, она привыкла отдыхать до заката.
Мелизанда вскоре удалилась. Ее госпожа в белом пеньюаре, обвязанном
Строго говоря, Зулейка не была красивой. Глаза ее были чуть больше, ресницы чуть длиннее, чем следовало. Шевелюру ее составляли беззаконные кудри, бившиеся на темном нагорье за господство над не лишенным достоинств лбом. В остальном ее черты были избавлены от оригинальности. Они, казалось, составляли мешанину известных образцов. Мадам маркиза де Сент-Уэн[6] поделилась правильным наклоном носа. Рот был лишь копией лука Купидона, с пурпурной лакировкой и тетивой мельчайшего жемчуга. Не нашлось бы ни яблони, ни персикового сада, ни финикийского розового куста, у которых щеки мисс Добсон не похитили бы долю своего великолепия. Шея из искусственного мрамора. Руки и ноги крайне средних пропорций. Талия практически отсутствовала.
Но хотя грек обругал бы ее за асимметричность, а елизаветинец обозвал бы цыганкой, ныне, в разгар эдвардианской эпохи, мисс Добсон была любимицей обоих полушарий. Ближе к двадцати она сделалась сиротой и гувернанткой. Дедушка отверг ее просьбы о приюте или содержании, отказавшись брать на себя заботу о последствии брака, некогда им запрещенного и до сих пор не прощенного. Недавно, однако, движимый любопытством или раскаянием, он попросил ее провести с ним неделю на закате его дней. У нее выдался «перерыв» между двумя ангажементами — в нью-йоркском театре «Виктория» и в парижском «Фоли-Бержер»,[7] — и она, никогда в Оксфорде не бывав, простила старые обиды в том смысле, что потрафила прихоти старика и приехала.
Она, возможно, до сих пор не забыла его безразличие к ранним ее невзгодам, о которых ей и теперь страшно было вспоминать. К жизни гувернантки она, действительно, очень плохо была приспособлена. Разве ждала она, что нужда загонит ее в едва покинутую классную комнату, чтобы там изображать поборницу спряжений, сложений и глобусов, так ею и не освоенных? Ненавидевшая свою работу, ничему у юных своих учеников не научившаяся, гонимая из дома в дом, она была девой угрюмой и бесполезной. Красивое личико тем более осложняло ее обстоятельства. Если в доме был взрослый сын, он в нее обязательно влюблялся, и она позволяла ему через обеденный стол бросать смелые взгляды. Предложение руки она отвергала — не потому, что «знала свое место», а потому, что не любила. После этого, будь она даже хорошей учительницей, ее присутствие делалось нестерпимым. Скоро ее перевязанный ремнями чемодан, отягощенный новой связкой билье-ду[8] и авансом за месяц, поднимали по лестнице нового дома.
Однажды ей случилось быть гувернанткой в большой семье, фамилией Гиббс, местом жительства Ноттинг-Хилл. Старший сын Эдвард служил в Сити, а вечерами упражнялся в любительских фокусах. Веснушчатый юноша с волосами, торчавшими там, где им следовало лежать ровно, он, как полагалось, влюбился в Зулейку с первого взгляда, за ранним ужином. Весь вечер он добивался ее восхищения, показывая свои фокусы. Они в этом доме были всем знакомы, так что детей отослали спать, а их мать задремала задолго до конца сеанса. Непривычная к развлечениям мисс Добсон зачарованно смотрела на ловкость рук юноши, изумляясь тому, сколько золотых рыбок вмещает цилиндр и как скоро можно платок превратить в серебряную монету. Всю ночь она провела без сна, в мыслях об увиденных чудесах. Следующим вечером она просила повторения, но юноша прошептал: «Нет! Я не могу обманывать ту, которую люблю. Позволь мне объяснить фокусы». И он объяснил. Его глаза смотрели на нее через чашу с золотыми рыбками, пальцы дрожали, когда он учил ее обращению с волшебной чайницей. Один за другим она освоила его ничтожные секреты. С каждым новым откровением он терял ее уважение. Он хвалил ее сноровку. «Я бы сам так ловко не смог! — сказал он. — Ах, дорогая мисс Добсон, примите мою руку, и это все будет ваше — карты, чайница, золотые рыбки, Демоническая Рюмочка для Яиц — все ваше!» С очаровательным жеманством Зулейка попросила дать их сейчас, чтобы она «обдумала предложение». Ее воздыхатель согласился, и она удалилась ко сну с подарком в руках. Маргарита в спальне при свете свечи не склонялась над шкатулкой жемчугов с таким восторгом,[9] с каким Зулейка склонилась над коробкой с фокусами. Она стискивала руки при мыслях о грандиозных возможностях, скрытых в этой коробке: освобождение от рабства, богатство, власть, слава. Едва семейство задремало, она тайком упаковала небольшое свое снаряжение, дополнив его драгоценным подарком. Бесшумно захлопнула она крышку чемодана, перетянула его ремнями, взвалила на плечи и прокралась вниз по лестнице. На улице — что за гремучая цепь! как ноет плечо! — она скоро поймала кэб. Ночной приют она нашла в привокзальной гостинице. На следующий день она сняла меблированную комнатку рядом с Эджвер-роуд и там неделю прилежно тренировалась показывать фокусы. А затем внесла свое имя в список «Агентства домашних детских увеселений».
Близились рождественские каникулы, и скоро ее ангажировали. Вечер прошел замечательно. Репертуар у Зулейки, следует признать, был избит и стар; но из уважения к хозяйке дети притворялись, будто не понимают, как делаются фокусы, и изображали прелестнейший восторг и удивление. Один даже прикинулся напуганным и был с воплями выведен из комнаты. Вообще же все прошло превосходно. Очарованная хозяйка велела подать Зулейке стакан лимонада. Скоро последовали новые ангажементы. Зулейка была очень, очень счастлива. Не могу сказать, что она питала подлинную страсть к своему искусству. Настоящий маг находит награду в том, чтобы безупречно выполнить работу ради ее самой. Овации и нажива не так ему важны. Поместите мага на необитаемый остров с инструментами его искусства, и он все равно будет счастлив. Он и там не бросит извлекать изо рта полосатый парикмахерский столб. Равнодушные ветра он станет заклинать абракадаброй, и даже в голодных судорогах не съест золотую рыбку и кролика. Зулейка на необитаемом острове все время потратила бы на поиски отпечатка мужской ноги. Она была существом слишком мирским, чтобы всерьез интересоваться искусством. Я не хочу сказать, будто она к своему делу относилась несерьезно. Она верила в свой талант, ей приятно было про него слышать. Но больше всего ее занятие нравилось ей тем, что помещало ее в центр внимания. Неприкрытый восторг, с которым в любом семействе смотрели на нее взрослые сыновья; их пылкое желание проводить ее до двери; их волнительное обыкновение посадить ее на омнибус — всем этим она
Но она совсем не была нарциссом. В ее любви к собственному отражению не было холодного эстетизма. Отраженное в зеркале было ценно не само по себе, но в рассуждении успеха, который всегда Зулейке приносило. Вскоре она выступала «первым номером» в мюзик-холле на окраине, каждый вечер пожиная успех. Она чувствовала, что на галерке все юноши ради нее забывали втиснутых между ними возлюбленных, и знала, что стоит ей спросить: «Нет ли в зале джентльмена, который будет любезен одолжить мне шляпу?» — как весь партер встанет и ринется к сцене. Но то было только начало. Она выступала на двух сценах в Вест-Энде. Горизонт ее стремительно расширялся и удалялся. Знаки почтения сделались ежевечерне материальны: букеты, кольца, броши — приемлемые и, в отличие от дарителей, принимаемые подарки. Даже воскресенья Зулейки не были бесплодными: модные хозяйки подавали ее гостям после обеда. В одно из воскресений — notanda candidissimmo calculo![10] — она получила некоторые гортанные комплименты[11] и с того момента оказалась на пике моды и могла выдвигать любые условия.
Она уже была богата. Она жила в самом роскошном отеле Мейфэра. У нее было не счесть платьев и отсутствовала нужда покупать бриллианты; больше всего ее радовало вышеописанное псише. Под конец сезона ее на месяц ангажировал Париж. Париж узрел ее и пал к ногам. Больдини[12] написал ее портрет. Жюль Блох сочинил про нее песню, которую целый месяц вопили во всех мощеных переулках Монмартра. Все денди сделались без ума от «lа Zuleika». Ювелирам на Рю де ла Пэ скоро нечего было выставлять в витрины — все раскупили для «la Zuleika». Целый месяц в Жокей-клубе не играли в баккара — члены клуба предавались более благородной страсти. На целый месяц весь полусвет был забыт ради одной-единственной девы из Англии. Никогда, даже в Париже, триумф женщины не бывал столь полон. Когда подошел день Зулейкиного отбытия, город погрузился в угрюмый траур, какого не носил с тех пор, как по Елисейским полям маршировали пруссаки.[13] Равнодушная Зулейка в завоеванном городе не задержалась. Все европейские столицы прислали к ней своих представителей, и она целый год торжествующей кочевницей рыскала из столицы в столицу. В Берлине студенты каждый вечер с факелами провожали ее до дома. Принц Раздватренц-Четпятшестен предложил ей свою руку и за то был кайзером посажен под домашний арест в небольшой свой замок. В Йылдыз-Киоске тамошний тиран пожаловал ей Орден Целомудрия и предложил главное ложе в своем серале. После представления в Квиринальском дворце папа из Ватикана разразился буллой против Зулейки, не возымевшей никакого успеха. В Петербурге в Зулейку влюбился великий князь Саламандр Саламандрович. Он распорядился сделать из чистейшего золота точную копию каждого ее волшебного инструмента. Он подарил ей эти сокровища в малахитовой шкатулке, стоявшей теперь у нее на столике; и с тех пор Зулейка с их помощью и совершала свои чудеса. Этим щедрость великого князя не ограничилась. Он хотел даровать Зулейке половину своих бесчисленных поместий. Великая княгиня обратилась к царю. Зулейку выпроводил за границу караул снедаемых любовью казаков. В воскресенье перед тем, как она покинула Мадрид, в ее честь устроили грандиозный бой быков. Полтора десятка быков приняли смертельный удар, а Альварес, матадор из матадоров, умер с ее именем на устах. Он попытался убить последнего быка, не отводя взгляда от la divina se~norita.[14] Столь милого комплимента ей прежде не делали, и он привел ее в безмерный восторг. Собственно говоря, ее все приводило в безмерный восторг. С гордостью внимала она непрестанным пеанам, пеанам, исполнявшимся все время крещендо.
Отголоски сопровождали ее через Атлантику, пока их не заглушили шумные и безудержные пеаны, пропетые на других берегах. Все клапаны «могучего и многотрубного органа» нью-йоркской прессы в честь Зулейки разом открылись во всю силу. Она этим грохотом наслаждалась. Она читала каждую напечатанную про нее строчку, триумф ее был сладок как никогда. А как восхищали ее бробдингнегские[15] ее изображения, отпечатанные в девятнадцати красках, возвышавшиеся между колонками или разлегшиеся над ними! Вот она мерилась ростом со Статуей Свободы; пролетала на комете через небосвод над толпой смотревших на нее с земного шара крошечных мужчин в смокингах; через микроскоп, который держал купидон, глядела на крошечного Дядю Сэма; учила Американского орла стоять на голове; и делала еще сотню и одну штуку, пришедшую в голову туземным художникам. В этом радужном символистском лабиринте попадались и реалистические фрагменты. Дома и на улице на улыбающуюся Зулейку были наставлены все фотографические объективы, и все моментальные снимки моментально попадали в прессу, которая их печатала с подписями: Зулейка Добсон на Бродвее в соболях, подаренных ей великим князем Саламандром, — она говорит: «Метель мне не страшна»; Зулейка Добсон зевает над любовным письмом миллионера Эдельвейса; с чашкой моллюскового бульона — она говорит: «Не пробовала моллюсков»; велит горничной приготовить теплую ванну; смотрит на разошедшиеся по шву только что купленные перчатки, прежде чем отправиться на музыкальный вечер, данный в ее честь миссис Светониус Х. Мейстерзингер, самой престижной дамой Нью-Йорка; болтает по телефону с мисс Камиллой ван Химерен, самой высокородной девицей Нью-Йорка; смеется при мысли о комплименте, сделанном ей Джорджем Авимелехом Постом, самым ухоженным мужчиной Нью-Йорка; придумывает новый фокус; делает выговор официантy, пролившему ей на юбку коктейль; занята маникюром; пьет чай в постели. Так Зулейка сделалась, можно сказать, наблюдателем собственной великолепной жизни. Газеты не солгали, сообщив перед ее отъездом из города, что она «хорошо провела время». Чем дальше она двигалась на запад — миллионер Эдельвейс одолжил ей свой личный вагон, — тем лучше она его проводила. Чикаго заглушил отголоски Нью-Йорка; Сан-Франциско затмил заголовки Чикаго. Подобно пожару в прерии пронеслась она от одного берега к другому. Затем пронеслась назад и уплыла в Англию. Осенью ожидалось ее возвращение на второй сезон. Сейчас, как я уже сказал, у нее был «перерыв».