Зверь дышит
Шрифт:
Пока что найдено этих слов (формулировок) немного. И про те я думаю, что они черновые, приблизительные. Но приведу некоторые из них, чтобы заполнить в эту минуту свою недоумённую пустоту. — (Я смотрю мимо Светы в окно: залив от времени до времени пропадает, остаются дачки, бегущие по берегу, как буквы…) —
Обнаруживаешь себя в пустоте ада. Ад пуст. Иногда погружаешься на самое дно этой пустоты, где нет мыслей, мнений, концептуальных резонов — нет ничего, что могло бы подвигнуть тебя на бытие, различающее себя с небытиём. Лишь случайные, неуместные слова болтаются привычно, а ты, как всегда, заботишься о красоте их строя — от этого вдвойне всё безнадёжней: всплыть на поверхность, перевернувшись кверху ногами, ты не сможешь. Не дано. Это сделает твой враг Телишев — может быть… И она это оценит. Она вынырнет за ним — с ним вместе, обнявшись, — а ты останешься.
И
— Светочь, — говорю я, — это ж лучшее время нашей жизни, ты пойми. О чём тут горевать? Надо радоваться и использовать каждую секунду этого времени. Оно наиболее интенсивное, энергичное, сжатое. Омолодит лет на двадцать нас. Ты чувствуешь, как стремительно кровь сейчас мчится? — и затормозит, наверное, нескоро. А то кто бы мы были? — старичок со старушкой, ковыляющие под ручку по дорожкам Ботанического сада. Ведь к тому всё шло, если б не повстречали мы Самохина. — Ты мотаешь головой. Конечно, ты этого никогда бы не допустила. Вот и прекрасно: вот и не допустила. Возрадуйся же. Опять мотаешь? Не согласна?
— Согласна… хоть и не вполне… Всё так, как ты говоришь, друг мой. Но всё-таки он хотел меня убить. И тебя! Нас обоих. Ты даже не можешь себе представить, как близок он был к своей цели.
— Ну так расскажи.
— Не могу. И не хочу. Потом, может быть, узнаешь… Например, я недавно думала, не броситься ли мне с балкона. Смотрела вниз… Только дети меня остановили, не ты.
Я постепенно осознаю — и от этого всё глубже впадаю в оцепенение, — что мы с Кошелевым живём в разных вселенных. То, что мы говорим на разных языках, — это ещё ничего не значит. Мы могли бы жить в одной вселенной, тогда там существовали бы — во всяком случае, были бы возможны — каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. И вот ужас мой растёт, по мере того как я приближаюсь к страшной истине, что никакая коммуникация между нами невозможна в принципе (а если возникала раньше, то была иллюзией, обоюдным недоразумением). Ведь сначала как? — встречаешь человека, знакомишься, разговариваешь. Вроде бы есть понимание, симпатия. А потом — на одном, втором, третьем примере — сначала начинаешь лишь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. Моя возлюбленная — влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там не кислородом, а, допустим, аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить… Вот ужас!..) Я не знаю, как на это смотреть. Вследствие своего незнания я смотрю на это просто, прямо и тупо, но я бы не пожелал такого никому. Пусть лучше покинутый любовник остаётся с допущением (пусть иллюзорным) хотя бы однородной атмосферы.
Моя планета, кстати, такова, что мне никогда не приходило в голову, ни в другие части тела — тягаться с Кошелевым херами. Я во всю жизнь не склонен был тягаться ни с кем и ни чем, я этих соревнований не понимал. Они проходили где-то в стороне и были мне смешны. Умеренно смешны, потому что в принципе я мог их понимать — хотя бы в виде элемента человеческой культуры. Но у меня они ассоциировались (даже Олимпийские игры) с какими-то дошкольными, детсадовскими разборками (может быть, я ошибаюсь, поскольку в детский сад никогда не ходил). И я не могу представить, как может взрослый человек этим всерьёз заниматься. (То есть могу, опять же, с точки зрения общей культуры и физкультуры… Ну, пусть, значит, Самохин такой простой общекультурный человек, — это мне будет легче думать: хотя бы не дышит аммиаком… Может быть, только в том дело, что он ходил в детский сад, в отличие от меня?..)
Всегда у меня вызывали злобу те мужчины, которые не могли оценить Свету по достоинству (потрясавшему меня и изумлявшему). Я, как в рыцарском романе, готов был вызвать на поединок любого, кто осмелился бы утверждать, что Света — не самая прекрасная, не самая сексуальная, не самая умная, не самая талантливая из всех женщин — будь они поэтессами, художницами или вообще кем-либо. Но поскольку рыцарский роман сейчас невозможен, то такие мужчины — в тот миг, когда я понимал, что они не любят, не признают и не хотят знать Свету, — просто переставали существовать для меня — хотя бы в литературной и художественной среде. Дальнейший диалог с ними блокировался. (С некоторыми происходит, но — с трудом и формально.) Света — моё дыхание. Если она не присутствует в моём вдохе и выдохе, я не могу разговаривать с людьми. Из-за этого я уже несколько лет почти ни с кем не разговариваю, — перебрасываюсь лишь короткими информационными репликами. В этой ситуации
И вот теперь Света плачет, верней, готовится заплакать. Мне странно и неловко, и всё же я тайком изучаю превращения её лица. Мы обедаем в студенческой столовой в Таганроге. Это единственный случай в моей жизни — может быть, уникальный, — когда я знаю, что не я причина её слёз. Но это, оказывается, не легче — такая же растерянность, даже внутренняя паника. Слёзы неожиданны. Они — итог невидимого мне мучения, которое в ней росло само по себе, пока она шла со мной по городу, весело бегала в брызгах, раздевшись, по мелкому морю, спускалась в подвальный second-hand, где выбрала лак для ногтей… «Нет, — думаю я, — она устала — и физически, и эмоционально, — таскаясь со мной, таким истёртым, скучным… Конечно, она вспоминала — и сравнивала меня со своим ядовитым Гекочкой. Значит, я тоже виноват в этих слезах, никуда не денешься…»
Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (то бишь Телишев). Нет, мне никогда этого не понять (и не простить ему — её слёз)! Средней руки художник (да что он себе такое позволяет, в конце концов!) Бить его опять? (— Света кивает)… (Я пожимаю плечами:) Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…
Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально мной изученную, что я могу её рисовать наизусть — в одиночестве на даче. Теперь всё как-то дрябло, исподволь, прячась, — это притом, что она не стесняется передо мной плакать. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается.
— А ты знаешь, что мне Айва написала?.. Хотела тебе показать и забыла. Я письмо взяла с собой… — Света рыщет в рюкзаке, кладёт на стол папку со стихами. — Какие плохие у них, у этих студентов, здесь обеды. — Она опять всхлипывает. — Сырники — одна мука…
Прошло 16 страниц. Ну и что из всего этого? —
Нет, непонятно. Плохо. Заново. Всё зачеркнуть.
Дубль два.
Возвращаемся, начинаем снова растекаться. —
ДЕЛЬТА ДОНА
Брюки на бельевой верёвке, недавно выстиранные, мужские. Она их рассматривает, трогает. Я замечаю это, но не успеваю задуматься. Начинается странный, тяжёлый сон. Я поднимаюсь на крыльцо, стучу в стекло веранды — тишина, отсутствие, неподвижность. Картина стоит, прислонённая снаружи к окну. Банальная, тусклая композиция, ничего особенного. Не разглядывал, но мельком подумал, что картина «такая, как надо».
— Вот картина. Значит, это её дом.
— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.
Я ещё подумал, что это — о картине… Прошла по двору, отшвырнув ногой пустое ведро. Я ещё думаю, что она задела случайно. Спустился с крыльца, вернул ведро на место. Она сняла с верёвки носки и бросила в ямку с водой, обложенную камнями, — вроде колодца.
Я мог бы догадаться, что начинаются те её внутренние «чудеса», которые делают её королевой перформанса. Не проект, тщательно отрепетированный со мной, а спонтанное лирическое действие. Мало кто замечает и видит, кроме меня. Как это? Просто никто не замечает. Он этого не знал и много потерял, наверное. (И в понимании художественных практик: он, несмотря на свои амбиции, продолжает действовать конвенциольно. Правда, следит за философской модой. Ё-моё.) Я думаю, он думал, в основном, о себе: он вообще, по большей части, занят самим собой — с пристальностью. Относительно него такая дурацкая у меня идея. Много ли я знаю? Откуда мне знать? Избитые тропинки ревности и самцового доминирования. У водопоя встречаются. Черепаха-самец переворачивает в бою соперника на спину — тот лежит и бесконечно долго умирает, не в силах перевернуться. Дарвин это видел на Галапагосе.