Зверь из бездны том III (Книга третья: Цезарь — артист)
Шрифт:
Если проповедью человеческого равенства стоики раздражали рабовладельцев, если проповедью милосердия (res sacra est miser), человеколюбия и братства людей они казались опасными военным государственникам и представителям культа, если их двусмысленная подчиненность власти не удовлетворяла ее подозрительности, а смертолюбивые речи развивали в обществе тот пассивный героизм, который, в смутные эпохи государств, могущественно разрешается безграничными самопожертвованиями личности на общее благо, — то не лучше всех исчисленных недовольных должны были относиться к стоической секте собственники и семьяне старого закала. В этом, господствующем численно, мещанстве проповеди Сенеки или Музония Руффа должны были вызывать не меньшее бешенство, чем в наши дни вызывали в соответственной среде соответственные, только что умолкшие, речи Л. Н. Толстого. Сходство и разницы между моралью обоих этиков мы разберем в специальной главе IV тома. Сейчас же достаточно отметить, что в мир, который, в языке своем, определял одним корнем богатого (dives) и святого (divus), вошли люди вроде Деметрия Циника, сознательно и последовательно доводившие опрощение и отречение от собственности до крайностей, которые в подъем разве юродивому, выставлявшие своим девизом: — Я не знаю большего несчастья, как не иметь никакого несчастья.
И когда Деметрий
— Провидение послало в Рим этого человека с его красноречием, чтобы дать веку одновременно и цензора, и пример нравов.
Сыплются афоризмы, предупреждающие вскоре грядущую евангельскую проповедь.
— Дели свой хлеб со всяким, кто голоден! В день смерти у тебя не окажется ничего кроме того, что ты роздал людям.
— Вот верное богатство, которое не уйдет от тебя, каково бы ни было непостоянство судеб человеческих... А на что тебе беречь эти деньги, как будто они твои? Ты не более как их временный управитель. (Ср. Луки XVI, 9: притча об управителе.)
В недрах семьи стоики быстро эмансипируют и просвещают женщину. Еще отец Сенеки находил неприличным, чтобы жена его занималась философией, — Сенека-сын уже посвящает ей свои сочинения. До нас не дошла книга Сенеки о браке, но от Бл. Августина мы знаем, что в ней были такие, например, дерзкие строки:
— Бесчестно со стороны мужчины требовать от женщины, чтобы она сохранила целомудрие в то время, как ты соблазняешь чужих жен. Тебе не более позволено иметь любовницу, чем ей — взять любовника.
В веке, когда отцы еще время от времени засекали до смерти своих непослушных сыновей (см. во II томе, I глава случай всадника Эриксона), стоики становятся на защиту детей, которых колотят их родители или наставники. Где есть жертва, где сила тиранит слабость, там стоик уже на страже, с предостерегающим перстом:
— Res est sacra miser!...
Выше я упомянул стихи Некрасова. Если хотите, его «Рыцарь на час» — тоже, в своем роде, стоическая поэма, и по теоретическому подъему покаянного духа, и по результату практического бессилия, в которое подъем этот разрешался. (Ср. во II томе моего «Зверя из Бездны» в главе «Актэ» характеристику Аннэя Серена.) Но, во всяком случае, с тех пор, как римским обществом овладела стоическая гегемония, Вечный город уже никогда не оставался без авторитетного голоса, шептавшего во дворце или кричавшего во всеуслышание на улицах и площадях призывы, однородные тому, который сорок лет назад потрясал души отцов наших и заливал краскою взволнованные их лица:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви...
И было от этого дворцового шепота и уличного стона римскому стану «обагряющих руки в крови» неспокойно. И, при всей своей политической зыбкости и податливости, пришлось стоикам, с их так сказать «культурною пропагандою», очутиться на положении неблагонадежности и на линии уничтожения.
Прибавьте ко всему этому ту идейную гордость и даже надменность, которая, действительно, составляла слабую сторону стоической секты и на которой именно так легко и другие философские секты ее ловили, и впоследствии наголову разбило ее христианство, принявшее в Риме, как превосходно доказал Havet, почти мораль стоиков, но с решительным коррективом в сторону демократизации духа, тогда как стоицизм все более и более уклонялся в сторону аристократической замкнутости и избранности. Это внутренний аристократизм мог быть ослепительным феноменом, когда ровно горел в невозмутимой цельности учения и жизни раба Эпиктета, но мигал сомнительно, раздражающею толпу двойственностью, когда вспыхивал на таких, казалось бы, не философских высотах, как министерский и гувернерский пост Сенеки при Нероне, либо даже императорский трон Марка Аврелия. И не только толпу. Практические упреки, которые со временем бросила стоической философии Бэконова философическая реформа, слышались уже и в современной Сенеке, Музонию, Эпиктету древности, даже задолго до насмешника Лукиана. И — увы! Надо сознаться, что сочувствие нового европейца почти всегда оказывается на стороне этой недовольной, низменной, вульгарной толпы, а не величественного, возвышенного, застегнувшегося на все пуговицы, чтобы не впустить в душу эмоций и страстей, умственного фехтовалыцика-стоика. Девятнадцатый век воевал с памятью стоицизма очень резко и притом перьями больших писателей, из которых выразительно имя Маколея, давшего блистательную характеристику Сенеки в параллели с Бэконом. Знаменитый английский историк, в противовес идеализаторам древних философов, стал самым решительным образом на сторону интересов толпы, над которыми они надмевались и навстречу которым пошла гениальная мысль Бэкона Веруламского:
«Мы должны признаться, что, рассматривая ученья Академии и Портика, — даже так, как они являются в светлом блеске, бесполезного цицероновского слога, — нам не раз хотелось проворчать с угрюмым центурионом у Персия: «Cur quie non prandeat hoc est» {3} ?
Два слова образуют ключ учения Бэкона: польза и прогресс. Древняя философия презирала быть полезною, довольствовалась быть неподвижною. Она усердно занималась теориями нравственного совершенства, которые до того были возвышены, что никогда не могли быть ничем более как теориями; попытками разрешить неразрешимые загадки; увещаниями достигать недостижимых состояний духа. Она не могла понизиться до скромной доли — служить благосостоянию людей. Все философские школы презирали эту роль как унизительную; некоторые порицали ее как безнравственную. Однажды, правда, Посидоний, замечательный писатель времен Цицерона и Цезаря, до того забылся, что к низшим благодеяниям, какими человечество одолжено философии, причислял открытие теории арки и введение употребления металлов. Эта похвала была признана оскорблением и подверглась живым нападкам. Сенека с жаром отвергает эти оскорбительные комплименты. Вовсе не дело философии, по его мнению, учить людей воздвигать над собою крыши со сводом. Истинный философ не заботился о том, имеет ли он крышу со сводами, или какую бы то ни было крышу. Вовсе не дело философии учить людей употреблению металлов. Она учит нас быть независимыми от всякого материального вещества, от всякого механического изобретения. Мудрый человек живет согласно с природою. Вместо того, чтобы стараться об умножении физических удобств жизни, он жалел о том, что жребий его не выпал в тот золотой век, когда род человеческий не имел другой защиты от холода, кроме кож диких зверей, и иной охраны от солнца, кроме пещеры.
3
«Так вот из-за чего иной забывает обедать».
4
«Она не есть приготовительница необходимых для общего употребления орудий».
«... В сущности само удивление, которое мы чувствуем к великим философам древности, заставляет нас принять то мнение, что их умственные силы были систематически дурно направлены. Ибо как же иначе могло бы случиться, чтоб подобные способности столь мало сделали для человечества? Пешеход может обнаружить столько же мускульной силы на ступальной мельнице, сколько и на большой дороге. Но на дороге сила его наверное унесет вперед, а на ступальной мельнице он не подвинется и на дюйм. Древняя философия была такою мельницею, а не дорогой. Она составлена была из коловратных вопросов, из споров, всегда начинавшихся сызнова. Это было изобретение для того, чтобы с большими усилиями не двигаться вперед. Что есть высочайшее благо? боль есть ли зло? все ли вещи предопределены судьбою? можем ли мы быть уверены в чем-либо? можем ли мы быть уверены, что мы не уверены ни в чем? может ли мудрец быть несчастен? все ли отступления от правды равномерно достойны порицания? — такие вопросы и подобные им занимали умы, языки и перья способнейших людей образованного мира в течение многих столетий. Этот род философии, очевидно, не мог быть прогрессивным. Она могла, правда, изощрять и усиливать умы тех, которые посвящали себя ей; но такие прения ничего не могли прибавить к сумме знания. Человеческий ум, поэтому, вместо того, чтоб идти, отмечал только время. Он принимал на себя такой труд, какого было бы достаточно, чтоб двинуть его вперед; а между тем оставался на том же месте. Не было никакого накопления истины, никакого наследия истины, приобретенного трудом одного поколения и завещанного другому, чтобы опять передать его с огромными прибавлениями третьему. Где философия эта была во времена Цицерона, там она оставалась и во времена Сенеки, и там же оставалась во времена Фаворина. Те же школы все еще боролись при помощи тех же неудовлетворительных аргументов, по поводу тех же бесконечных вопросов. Не было недостатка в остроумии, усердии, трудолюбии. Были все признаки умственной обработки, за исключением жатвы. Было в изобилии паханье, бороньба, молотьба. Но житницы содержали в себе лишь головню и жниво».
Это совершенное отсутствие прикладного, практического смысла в отвлеченном умствовании должно было особенно раздражать людей практического здравого смысла в устах мудрецов, усиленно проповедовавших, что люди должны жить во взаимообмене услуг, и человек рожден для человека (Cicer., De officiis, I, 7). И нет никакого сомнения, что именно в этом надо искать главную причину тому, что стоическая философия, обладая достаточным количеством общественно симпатичных сторон, чтобы нажить себе врагов среди политической реакции, в то же время не наживала большого количества друзей в свою защиту. Благородства мысли стоиков никто не отрицал, но деятельности, которая воплощала бы это благородство мысли, никто не видал. А потому, когда деспотизму благородство мысли надоедало и начинал он затыкать стоиком рот, масса оставалась равнодушною, хотя бы ее сочувствие было на стороне жертв, а не деспота. Мы увидим удивительнейшие примеры тому в истории Пизонова заговора. Сочувствие было так же воздушно, как деятельность. Во многих же случаях это еще осложнялось плачевною двойственностью жизни и проповеди. Ею испорчено большинство стоических репутаций и в особенности Сенеки.
Упрекая Сенеку в презрительном отношении ко всякой деятельности, «которая могла бы сколько-нибудь способствовать тому, что простой народ считал бы благосостоянием человечества», Маколей отмечает с насмешкою:
«Он трудился над тем, чтоб оправдать Демокрита от постыдного обвинения в построении первой арки, и Анахарсиса от обвинения в изобретении гончарного станка. Он принужден сознаться, что такого рода вещь могла случиться; и может случиться, говорит он нам, что философ будет скороход. Но не лежит в его характере, как философа, чтобы он или выигрывал пари при беганье взапуски, или изобретал машину. Конечно, нет. Делом философа было: с двумя миллионами стерлингов, отданными в рост, декламировать похвалы бедности, обдумывать эпиграмматические фантазии о зле роскоши в садах, возбуждавших зависть государей; говорить высокопарно о свободе, льстя наглым и разнеженным отпущенникам тирана, прославлять божественную красоту добродетели тем самым пером, которое только-что пред тем писало в защиту смертоубийства, совершенного сыном над матерью».
Таким образом, либеральный английский историк дословно повторяет то, что, — мы слышали, — твердил Нерону его реакционный двор и такой несомненный разбойник, как доносчик Суиллий. И к сожалению, победа их, по крайней мере ближайшая победа, в суде этом несомненна: наглядная справедливость на их стороне, — и как современность, так и ближайшее потомство, ее признали. «В своих книгах, — говорит Дион Кассий, — он [Сенека] проклинал тиранию — и воспитал тирана; проклинал придворных — и не мог жить без двора; проклинал лесть — и никто не льстил с такою низостью, как он». Надо было пройти векам, чтобы сгладилось неприглядное впечатление этой двойственности, чтобы светлая половина Сенеки потопила в лучах своих темную, чтобы слово философа было признано его делом, чтобы гений перерос общественную антипатию к человеку и выглянул из-за высокой стены ее в том лучезарном обаянии, которым одели имя Сенеки Возрождение и новые века. В конце I и во II веке Сенека совсем непопулярен. Тацит старается любить его, но так сказать, через силу. И только христианство начало по-настоящему его реабилитацию, найдя в его сочинениях слишком большой и выгодный для себя материал.