13 маньяков
Шрифт:
– Одной головой не наешься, – отвечал Вовка, смутно припоминая какой-то фильм, где положительного героя с открытым и честным лицом допрашивали фашисты (лица у них были соответствующие, фашистские). Герой в этом фильме всегда был прав, даже когда Вовке казалось, что поступает он неправильно. Да и вообще, разве героев называли бы героями, если бы они были неправы?
– Мне вот не надо никому нос разбивать из-за книжки-раскраски, чтобы наедаться.
– Вы уже старая, вам можно.
Тогда Анжела Викторовна подходила ближе, нависала большим своим телом над Вовкой, и Вовка чувствовал, что от нее пахнет
– Я не хочу, чтобы из такого умного мальчишки вырос какой-то идиот-уголовник. А ведь ты один раз ударишь, второй, а потом тебе как дадут в ответ, и вся умная голова превратится в тыкву. Будешь сидеть и слюнки подбирать, потому что больше ничего у тебя в голове не останется.
– Так уж и в тыкву? – поежился Вовка.
– Обязательно. Ты же читал «Волшебник Изумрудного города»?
– Читал.
– Так вот, помнишь, у Страшилы сначала мозгов не было. И что он делал без мозгов? Правильно, висел на шесте и ворон пугал. Хочешь так же ворон пугать? А один раз тебе дадут по голове камнем, и все. Станешь, глупым как Страшила.
– Я не маленький мальчик, чтобы мне так объяснять.
– О, да. Я вижу. Колючий, как еж. – Анжела Викторовна разводила руками. – Хочешь, как отец, всю жизнь по тюрьмам мотаться – дело твое. Но мне жалко, что твоя голова пропадает. Умный ведь не по годам.
Вот тут и вырвалось:
– А кто он – мой отец?
У Вовки была фотография, на которой молодая женщина с кудрявыми светло-рыжими волосами и бритоголовый мужчина, сверкающий золотым зубом, обнимают на пляже пухлого розовощекого малыша, которому едва, наверное, исполнился год. За спинами этих людей – голубое море. Под ногами – золотистый песок. И они так счастливы и так беззаботны, что совсем не верится, что их больше нет рядом.
Вовка смутно помнил, что от мамы всегда веяло тонким, нежным ароматом духов. А у папы на плече была голубая татуировка. Кажется, ящерица. Иногда Вовке снились родители, пляж, мороженое и сладкая вата. Это были сны-воспоминания, от которых никуда не деться всю оставшуюся жизнь. Но почему-то до этого момента Вовке не приходило в голову спросить о родителях у Анжелы Викторовны.
– Уголовник твой отец, вот кто, – тихо сказала она. – Не люблю я таких людей. Жалко, что нельзя тебе его показать. Чтобы ты сообразил, что так жить нельзя. А ему поделом! Десять лет отсидел, говорят, вышел, ребенка заделал и снова сел. И еще человека убил… Да-да, убил. Бывает и такое. Хочешь человека убить и всю жизнь себе исковеркать? Я возражать не стану. Только помнить будешь Анжелу Викторовну, которая тебе говорила, что ты умный мальчик, а не чучело огородное. И жалеть будешь о том, что не послушался. Да поздно уже, поздно.
В тот момент на глаза у Вовки навернулись слезы. Не от жалости к себе и даже не от слов Анжелы Викторовны, которая отошла к столу, налила минералки в граненый стакан и тяжело выпила, переводя дух. Плакать вдруг захотелось от того, что человек с фотографии, человек из снов и воспоминаний, внезапно за одно мгновение оказался так близко и так бесконечно далеко. Он был живым, настоящим – но недоступным. Нельзя его показывать. Невозможно к нему прийти. Никак нельзя вырваться сквозь окно с решеткой, перебраться через забор в голубизну бескрайнего неба и найти того,
Вот из-за этого Вовка неожиданно разревелся.
Он плакал громко, навзрыд, вцепившись пальцами в сиденье стула. А когда наплакался, до икоты, Анжела Викторовна налила минералки и ему тоже.
– Вот видишь, – говорила она, – в тюрьму никто не хочет, умница моя. Не надо драться больше. Не губи свою жизнь. Тебе еще жить и жить.
Вовка обнял стакан пальцами и жадно, долго пил, ощущая, как пузырьки лопаются во рту.
Анжела Викторовна была хорошим человеком, но, как обычно, все не так поняла.
2
Григорьева освободили по УДО ровно на середине срока – спустя шесть лет после убийства.
Он бы и отсидел до конца, не сопротивляясь и не жалуясь, но вмешался адвокат и насоветовал всякого. Напомнил, что у Григорьева сын в детдоме и жена до сих пор прописана в двушке в Геленджике. То есть живут на свете люди, за которых он в ответе, пусть даже и теоретически.
Григорьев несколько дней обдумывал, сверился с книжкой и решил, что грех свой искупил сполна. На УДО подал и в итоге вышел из тюрьмы жарким июньским летом две тысячи десятого года.
Четыре дня ехал на поезде, забравшись на верхнюю полку в плацкарте, отвернувшись к стенке и отсыпаясь. Сон был то поверхностный и тревожный, то глубокий, как в пропасть падал, и с внезапным, испуганным пробуждением. Отвыкший от людских, живых запахов Григорьев сходил с ума от сквозивших вокруг ароматов. Кофе резал ноздри. Вареная курица щекотала нёбо. А еще кто-то ел соленые огурцы, чистил залежавшиеся в сумке яйца, заваривал дешевую китайскую лапшу и неторопливо, осторожно проносил ее мимо.
Вокруг много и дружелюбно разговаривали, вываливали друг на друга ушаты новостей, сплетен, слухов, обсуждали погоду, президента, выборы, футбол, молодежь, Советский Союз, Ленина и самого черта. Эти разговоры убаюкивали, успокаивали, пробуждали старые рефлексы из прошлой, дотюремной жизни.
Ближе к концу поездки Григорьев купил на остановке газету и сотовый телефон. Сразу же вбил все номера, которые помнил, и прозвонил нескольким знакомым, договорился о ночевке и деньгах. Кто-то ему все еще был должен, кто-то согласился помочь по старой дружбе. Некоторые, услышав его голос, невнятно что-то бормотали и клали трубку. Эти люди гнили в червоточинах, но их можно было только простить. Что он искренне и делал.
Часть поездки Григорьев провел за чтением. Сначала изучил газету вдоль и поперек. Потом достал из кармашка старенькой спортивной сумки завернутую в бумагу книгу. Она была крохотная, в мягкой обложке. Листы в ней рассыпались, но Григорьев держал их бережно, не давая разлететься.
Книга называлась «Небесный человек», а автором ее был Данила Деньков, белый офицер, ставший врачом при советской власти и убитый в Киеве в тридцать втором году. Книжку он написал намного раньше, в годы Гражданской войны, долго пытался ее опубликовать, переделывал в пьесу и, не найдя удачи на родине, переправил рукопись в начале двадцатых в Берлин. Ее и там не издали тоже.