1919 Сельский врач (сборник)
Шрифт:
Вторым выстрелом меня ранило чуть пониже бедер. Рана оказалась тяжелой – до сих пор я слегка прихрамываю. Не так давно я прочел в статье, вышедшей из-под пера одного из тех тысяч газетных писак, которые болтают обо мне, нижеследующее: мое обезьянье нутро, мол, еще дает о себе знать; доказательством может служить тот факт, что я с особым удовольствием снимаю с себя штаны в присутствии посетителей, демонстрируя пулевое отверстие в шкуре. Пусть же у малого, который это написал, отсохнут по очереди все пальцы! Да, я могу спокойно снимать штаны перед кем мне заблагорассудится, глазам зрителей не откроется ничего, кроме хорошо ухоженного обезьяньего меха и шрама, оставшегося от того наглого выстрела, – я позволю себе употребить в данном конкретном случае это слово, но не желаю, чтобы меня истолковали превратно, – шрама от наглого выстрела. Все у меня на виду, мне нечего скрывать, и вообще ради выяснения истины любое мыслящее существо с широкими взглядами вправе поступиться правилами этикета. Конечно, если бы в присутствии посетителей свои
Придя в себя после ранения, я увидел, что нахожусь в клетке на средней палубе парохода фирмы «Гагенбек» – с этого времени и начинаются постепенно мои личные воспоминания. Клетка, в которую меня заключили, оказалась не совсем обычной: три решетчатые стены замыкались деревянной стенкой ящика; таким образом четвертая стена моей темницы оказалась дощатой. Все сооружение было таким низким, что в нем нельзя было выпрямиться, и таким узким, что невозможно было сидеть. Мне пришлось примоститься на корточках, согнув ноги; колени у меня беспрерывно дрожали; видимо, в те дни я никого не желал видеть, предпочитая оставаться в темноте; поэтому я сидел, уткнувшись в дощатую стену клетки, и железные прутья врезались мне в спину. Вышеописанный способ содержания диких зверей непосредственно после поимки считается наилучшим; исходя из собственного опыта, я не могу отрицать, что, с человеческой точки зрения, это так и есть.
Но в то время я об этом не думал. Впервые в жизни у меня не оказалось выхода, во всяком случае прямого выхода; передо мной находилась стена ящика, все доски которой были плотно пригнаны друг к другу. Правда, я вскоре обнаружил в стене щель и по тогдашнему недомыслию ознаменовал это открытие радостным воем, но щель была так мала, что в нее невозможно было просунуть даже хвост, и всей моей обезьяньей силы не хватило бы на то, чтобы расширить ее.
Как мне сообщили позже, я производил в то время поразительно мало шума; из этого заключили, что я либо быстро погибну, либо, если мне удастся пережить критический период, очень легко поддамся дрессировке. Как известно, период этот я пережил... Моя новая жизнь была вначале заполнена тем, что я мрачно скулил, болезненно морщась, искал блох, устало вылизывал кокосовые орехи, стучал головою о дощатую стенку и скалил зубы, когда кто-нибудь приближался ко мне. Но чем бы я ни занимался, мною владело одно чувство: выхода нет! Разумеется, мои тогдашние обезьяньи переживания я могу передать сейчас только человеческим языком и, значит, не совсем точно. Теперь я и сам уже не в силах познать прежнюю обезьянью истину, но, во всяком случае, брожу где-то близко; в этом можно не сомневаться.
Да, до сих пор у меня было сколько угодно выходов, а теперь вдруг не осталось ни единого. Я зашел в тупик. Я был так прикован к месту, что, если бы меня прибили гвоздями, мое положение не ухудшилось бы. А почему? Не поймешь ничего, хоть раздери себе в кровь пальцы ног. Не поймешь ничего, хоть упрись спиной в решетку с такой силой, что она тебя чуть ли не перережет надвое. Выхода не было, но я должен был его найти, ибо без этого не мог существовать. Нельзя же весь век просидеть перед дощатой стеной – так и подохнуть недолго. Но, согласно Гагенбеку, обезьяна должна сидеть перед дощатой стеной... Вот я и перестал быть обезьяной! Ясное и логичное умозаключение, до которого мне пришлось дойти собственным животом, потому что обезьяны мыслят животом.
Боюсь, что вы неправильно поймете то, что я понимаю под словом «выход». Я употребляю его в первоначальном и прямом смысле. Я умышленно не говорю о свободе. Великое чувство свободы – всеобъемлющей свободы – я оставляю в стороне. Весьма возможно, я испытал его, будучи обезьяной; позже мне встречались люди, которые стремились к свободе. Лично я не требовал свободы ни тогда, ни теперь. Между прочим, люди очень часто обманывают себя этим словом. Свободу причисляют к самым возвышенным чувствам, поэтому и ложь о свободе считается возвышенной. Часто перед выступлениями на сцене варьете я наблюдал за какой-нибудь парой, работавшей на трапециях под самым куполом. Они раскачивались, взлетали вверх, прыгали, перелетали в объятия друг друга; один держал другого зубами за волосы. «И это люди тоже называют свободой, – думал я, – свободой движения!» Какое издевательство над матерью-природой! Если бы обезьянам показали эту «свободу», от их гомерического хохота рухнули бы стены цирка.
Нет, я не хотел свободы. Я хотел всего-навсего выхода – направо, налево, в любом направлении, других требований я не ставил; пусть тот выход, который я найду, окажется обманом, желание было настолько скромным, что и обман был бы не бог весть каким. Я должен был двигаться вперед и вперед! Только бы не стоять, подняв лапы, только бы не чувствовать себя припертым к дощатой стене. Ныне я ясно вижу: мне никогда не удалось бы вырваться из клетки, если бы не огромное внутреннее спокойствие. Действительно, всем, чем я стал, я обязан, наверно, спокойствию, которое я обрел после нескольких дней жизни на пароходе. А спокойствием я в свою очередь обязан людям, окружавшим меня.
Несмотря ни на что, это были хорошие люди. Я и по сей день охотно вспоминаю их тяжелую поступь, стук их башмаков, который проникал в мое дремлющее сознание. Все,
Спокойствие, приобретенное мною в кругу команды, удержало меня прежде всего от каких бы то ни было попыток бегства. Бросая взгляд на прошлое, я считаю, что уже тогда я предчувствовал – пусть только предчувствовал, – что мне необходимо найти выход, если я хочу остаться в живых, и что достичь этого выхода с помощью бегства невозможно. Не знаю, удалось бы мне убежать, но думаю, что удалось бы; для обезьяны в этом вопросе нет ничего невозможного. Сейчас у меня настолько слабые зубы, что приходится соблюдать осторожность, даже разгрызая орехи, но в то время я рано или поздно перегрыз бы замок в дверце. Я этого не сделал. Да и что бы мне это дало? Стоило мне высунуть голову, как меня бы поймали и посадили в новую клетку, еще хуже прежней. Если бы мне вдруг удалось незаметно пробраться в клетку к другим пленникам – к огромным змеям, например, – и в их объятьях я испустил бы дух! Предположим также, что я незаметно вылез бы на верхнюю палубу и прыгнул за борт; некоторое время я держался бы на поверхности океана, а потом утонул бы. Все это были бы акты отчаяния! Конечно, в то время я еще не рассуждал по-человечески, но под влиянием среды поступал так, словно рассуждаю.
Да, я не рассуждал, зато наблюдал с удивительным хладнокровием. Я видел, как мимо меня сновали люди; у них были одинаковые лица, одинаковые движения, часто мне казалось, что это ходит один и тот же человек; этот человек – или эти люди – беспрепятственно передвигался. Передо мной забрезжила великая цель. Люди не обещали мне, что решетки моей темницы падут, как только я стану таким, как они. Нельзя ничего обещать, если условия кажутся заведомо невыполнимыми. Но достаточно их выполнить, как обещания даются задним числом, хоть ты на них и не рассчитываешь... Жизнь тех людей, среди которых я находился, отнюдь не прельщала меня. Если бы я был приверженцем упомянутой выше свободы, я наверняка предпочел бы прыжок за борт тому выходу, который прочел в хмурых человеческих глазах. Как бы то ни было, прежде чем я начал задумываться о подобных вещах, я долго следил за людьми, и именно мои наблюдения, накапливаясь, толкали меня на определенный путь.
Не было ничего легче, чем подражать людям. Уже в самые первые дни я научился плевать. Я и люди начали плевать друг другу в физиономии; разница между нами заключалась лишь в том, что я мог вылизать свою физиономию, а они – нет. Вскоре я наловчился курить трубку, как заправский курильщик, а когда я прижимал большим пальцем табак, вся средняя палуба ликовала; только одного я долго не мог постичь – разницу между пустой трубкой и трубкой набитой.
Но больше всего я намучился с водкой; я не выносил запаха спиртного; напрасно я пытался перебороть себя, прошло много недель, прежде чем мне это удалось. Как ни странно, к внутренней борьбе, которую я вел из-за водки, люди относились на редкость серьезно – серьезней, чем ко всему остальному. Даже теперь, вспоминая прошлое, я не различаю отдельных лиц в моем тогдашнем окружении, помню только, что какой-то человек беспрестанно подходил к моей клетке – один или с товарищами, – в самое разное время дня и ночи он становился возле клетки и давал мне наглядный урок. Я был непостижимым существом для него, и он пытался разгадать меня. Мой учитель медленно раскупоривал бутылку и бросал на меня внимательный взгляд – хотел удостовериться, что я понял его; признаюсь, я следил за ним, затаив дыхание, совершенно завороженный его действиями; ни один учитель на всем земном шаре не имел такого старательного ученика; раскупорив бутылку, он подносил ее ко рту, а я, не отрываясь, следил за каждым его движением; тогда он одобрительно кивал мне и прижимал горлышко бутылки к губам; в этот момент я чувствовал, что постепенно прозреваю, и с радостным визгом начинал судорожно чесаться где попало; мой обрадованный учитель, не отнимая бутылки ото рта, делал первый глоток; и тут я, объятый нетерпением и в то же время полный отчаяния из-за того, что наука так трудно дается, пачкал пол клетки, что опять-таки приносило моему учителю большое удовлетворение; он далеко отводил руку с бутылкой, а потом одним молниеносным движением снова подносил ее к губам и залпом выпивал водку, откинув голову назад; для наглядности даже дальше, чем нужно. Измученный всем пережитым, я бессильно повисал на прутьях клетки, а он, закончив теоретическую часть курса, поглаживал себя по животу и ухмылялся.