А ты гори, звезда
Шрифт:
«Люда!» — голоса не было, испуганно сдавило горло.
Сил у нее не хватало справиться одной, а кляч почему-то она примотала себе на кулак, и теперь невод, словно упряжка коней, неумолимо тащил ее в реку, на быстрину. А вода в Енисее не для купания.
Это были страшные мгновения. Видишь, человек захлебывается, тонет, а ты ему не успеваешь подать руку помощи.
Она все же как-то сумела освободиться от веревок и выбралась на берег сама, прежде чем подплыла лодка. Стояла, обжимая мокрую одежду, и постукивала зубами от холода.
«Люда, как же ты так?»
Он сбросил с себя брезентовую
Растирая ушибленное о камень колено и ковыляя, подходил Гендлин. Трифонов с Захаровым тоже стаскивали с себя рыбачьи куртки. Она вдруг судорожно всхлипнула. И тут же рассмеялась. Махнула рукой, словно прокладывая дорожку через реку, сказала протяжно, с наивной беспечностью:
«Пе-ешком по Енисею!»
И это было все равно что «пешком по Италии»…
Дубровинский снова приник к стеклу и не разглядел теперь за окном уже ничего, кроме пляшущей белой метели.
8
И в Монастырское почта зимой шла как попало, а оттуда на Баиху и вовсе доставлялась только со случайной оказией. Обычно раз в месяц, когда ссыльные, соблюдая черед по разметке Степаныча, выезжали получать полагающееся им денежное «содержание».
Дубровинскому привозили груду посылок. Из дому, от Якова, из Петербурга, от Менжинской. В посылках было белье, сладости, а больше всего — книги и книги. К концу зимы он ими завалил весь стол, скамью, а кое-что раскладывал и просто на полу. Дед Василий причмокивал языком: «Вот это голова! Такое все прочитать?» А Филипп Захаров, помогая Дубровинскому распаковывать посылки, хватался за первую лежащую сверху книгу и спрашивал застенчиво: «Можно, Иосиф Федорович, я погляжу?» И уже не мог от нее оторваться.
Приходил Трифонов, благоговейно перебирал это книжное богатство и уносил с собой то, что ему подсказывал Дубровинский, постепенно превратившийся в библиотекаря.
Письма, что привозила почта, Дубровинский брал со смешанным чувством радости и горечи. Каждое слово, написанное Анной или детской ручонкой, вызывало томительные воспоминания о доме, о семье, но это было и светлой радостью — знать: здоровы. И веселые письма, что присылала Менжинская, напоминали: есть верный товарищ. Письма приносили живительные частицы бодрости. Но прежде чем они смогут войти в твое сознание, нужно вскрыть конверт. А конверт испачкан клеем, полицейским клеем. И то, что ты начнешь читать лишь сейчас, другими уже прочитано и обсмаковано. И сняты копии, и эти копии пришиты в папки охранного отделения.
Однажды на письме из дома, там, где стояла подпись «Твоя Аня», прямо через нее тянулась странная серая полоса. Дубровинский присмотрелся: размазанный жирным пальцем пепел от папиросы. В другой раз — на письме Менжинской — он обнаружил тонкие бороздки, отчеркнутые ногтем душевные слова. С этих пор в переписке у него не стало свободной откровенности ни в личных чувствах, ни в политических сообщениях. Письма домой и в Петербург он стал иногда писать без всякого обращения, подписывался просто: «И. Дубровинский». Он не мог допустить, чтобы ласковые слова проходили через грязные руки полицейских чинов. Но разговаривать с близкими людьми сухо и деловито было не меньшей нравственной пыткой, и часто, положив перед собою чистый лист бумаги,
Наибольшей отрадой для него оставалась работа над переводами, особенно научных трудов по математике. Здесь он весь погружался в мир сложнейших отвлеченных понятий, которые очень и очень непросто было перекладывать с одного языка на другой. То равнозначных слов не хватало, то по необходимости взгромождались они в неимоверно длинные фразы, а математика любит лаконичность и ясность. А главное, нельзя было делать перевод механически, следовало в ходе работы познать предмет столь глубоко, как знал его автор труда, и, может быть, даже лучше, чтобы мысленно вступать с ним в споры, делать уверенные примечания «от переводчика». Здесь Дубровинский чувствовал себя снова борцом, сила которого не растрачивается впустую.
Нет, он не переставал интересоваться политическими событиями, прочитывал от строчки и до строчки все газеты — а их много ему посылали, — обменивался новостями с товарищами по ссылке, но все это представлялось еще большей абстракцией, нежели математические формулы, над раскрытием которых он трудился. И отделаться от таких ощущений было нелегко, словно бы он здесь, в Баихе, а весь остальной мир где-то там, за ее пределами, жили каждый по своим особым законам. Так, как плавает рыбка в аквариуме, перенесенная туда из далекого океана. Она может сколько угодно биться носиком о стекло, но ее теперешний океан — всего лишь два ведра пресной воды, ничуть не схожей с привычной ей вольной стихией.
Сообщения об убийстве Столыпина эсером Богровым вселили было слабую надежду, что вдруг настанет крутой перелом, что жестокости столыпинского правления, расстрелы и виселицы, отойдут в прошлое. Но не успели замолкнуть панихидные голоса монархических газет, скорбящих о потере выдающегося государственного деятеля, как заместивший Столыпина в роли премьера Коковцов, а в роли министра внутренних дел — давно ожидавший этого кресла Макаров обрушили на все демократические организации, и особо на профсоюзы, волну репрессий, ничуть не уступающих прежним. И снова рыбки в аквариуме устало застучали носиками в стекло.
Дольше других петушился Трошин. Он ликовал: тактика эсеровского кровавого террора все же приносит свои плоды. Третий министр внутренних дел падает под пулями и бомбами его товарищей по партии, а новую бомбу им изготовить все же проще, чем царю найти толкового министра. Но потом, когда пришли убеждающие слухи, что Богров, подобно Азефу, был агентом охранки и пулю свою в Столыпина всадил не во имя освободительных идей, а опасаясь разоблачения в провокаторстве, и Трошин сник. Со смертью Столыпина ничто существенно в политике не изменилось.
Дубровинский прочитал ему строки из ленинской статьи, напечатанной в «Социал-демократе» и ловко, с передачей из рук в руки, добравшейся до Баихи: «Столыпин сошел со сцены как раз тогда, когда черносотенная монархия взяла все, что можно было в ее пользу взять от контрреволюционных настроений всей русской буржуазии. Теперь эта буржуазия, отвергнутая, оплеванная, загадившая сама себя отречением от демократии, от борьбы масс, от революции, стоит в растерянности и недоумении, видя симптомы нарастания новой революции».