А ты гори, звезда
Шрифт:
— А вы, эсеры, по-прежнему ищете себе опору у кадетов, — сказал он, — у всех, кто лижет пятки черносотенцам.
— А вы, Дубровинский, — вскипел было Трошин, — со своим пролетариатом вообще никогда революции не свершите! Не мешали бы нам и…
— …и вместо Столыпина премьером теперь вполне мог бы стать не Коковцов, а Чернов или Савинков, — насмешливо закончил Дубровинский.
— Вы… вы… — И Трошин, не найдя слов, выбежал, хлопнув дверью.
С Захаровым и Трифоновым они внимательно и вдумчиво прочитали всю статью.
— Победная революция, — проговорил Захаров, — она ведь будет, конечно, будет. А когда, как вы думаете, Иосиф Федорович?
Порывисто вступил Трифонов:
— Спрашивают «когда» только те, кто в стороне. А ты, Филипп, не жди, сам делай! И сам назначай сроки.
Дубровинский промолчал. Он понимал и
Много дней после этого он находился под таким впечатлением. Натянув унты, шапку, уже здесь купленную оленью малицу, выходил на берег Енисея, испещренного высокими гребнистыми застругами. Холодом дышала река, холодная кухта, сбитая с веток деревьев, искристыми льдинками сыпалась на плечи, холодком безнадежности стягивало грудь при одном только взгляде на бескрайную снежную пустыню. Когда? Что «когда»? Хоть что-нибудь! Ужаснее всего это мертвое однообразие…
Под Новый год пришла весть о самоубийстве Лауры и Поля Лафаргов. Это не вмещалось в сознание. Дочь Карла Маркса, зять и последователь Карла Маркса — как могли они это сделать? И снова Захаров и Трифонов спрашивали Дубровинского. И снова он не знал, что ответить. Да, Полю было уже семьдесят лет и Лауре — шестьдесят шесть. Но разве сам по себе преклонный возраст — такая граница жизни, переступать которую почему-то нельзя? Разве их силы совершенно иссякли? Да если бы и иссякли, обязательно ли призывать к себе смерть? К победе над нею испокон веков стремится все человечество, и как же можно добровольно уступать ей многие дни, а может быть, даже и многие годы жизни? Что, жизнь — это частная собственность, которой можно распоряжаться по своему усмотрению, или это — общественное достояние? Человек самой природой не облечен правом устанавливать начало своей собственной жизни. Вправе ли он тогда определять ее конец?
Долгие философские споры в кругу ссыльных товарищей не давали однозначного ответа, всегда возникало какое-то «но»… Дубровинский знал, твердо знал, что любой человек не может, не должен лишать себя жизни. Тем более революционер. Но столь же убежденно понимал, что именно Лафарги неосудимо имели право это сделать! А почему имели — объяснить бы не смог.
Товарищескую встречу Нового года затеяли на своей квартире Гендлин и Коган. Собрались все ссыльные, собралась местная молодежь, не отказался и Дубровинский. Зажатая в угол, стояла рождественская елочка, увешанная бумажными фонариками и шелковыми лентами. Играл струнно-гармонный оркестр. Пели песни, плясали. И когда наступил торжественный час, чокнулись стаканами с водкой. Всем было весело. А Дубровинского одолевала безотчетная тоска. Давила духота и знойный запах пихтовых веток, которыми были украшены стены. Он тихо пробрался к двери, оделся и вышел.
На открытом воздухе его познабливало, хотя мороз для здешних мест и не был очень жестоким, что-нибудь около тридцати градусов. Удивительно много сияло в небе звезд, словно бы даже не оставалось совсем свободного пространства между ними — его заполняла мельчайшая золотая пыль. И оттого, что небо в эту ночь предстало необычным, а сама новогодняя ночь напомнила ему — в который раз — Яранск и немое объяснение в любви с Анной, он остановился и обвел глазами золоченый купол, отыскивая в его бездонной тесноте нужные звездочки. Огромный ковш Большой Медведицы заполнял, казалось, половину свода, и Малая Медведица жалась в сторонке от своей великолепной сестры. Кассиопея и Персей, в отличие от звездного неба Яранска, здесь стояли очень высоко, почти в зените.
Его вдруг охватило чувство полной отрешенности от всех земных забот. Он никогда не был мистиком, и то, что в этот миг свершилось в его сознании, не походило на духовный экстаз. Возникла ясная и спокойная мысль. Все, что там, над головой, все это вечно… Тебя не станет, а звезды по-прежнему будут гореть. Для других, доставляя им радость. Но пока ты есть, они горят для тебя. Разве этого мало? Сама вечность, доколе ты жив, тоже
Дубровинский вглядывался в созвездия Кассиопеи, Персея и не мог с полной уверенностью определить, какие две из этих миллиардов огнистых мерцающих точек когда-то выбрала ему и себе Анна. В той давней ночи, казалось, на небе их было немного. Откуда возникла сегодня эта звездная ярость, золотая метель, окутавшая все небо?
Он горько усмехнулся: «Потеряна твоя звезда, Иосиф!»
Нет, не потеряна! Просто ее очень тесно обступили другие, сегодня явившиеся взору из дотоле не различимых простым глазом глубин Вселенной. Оставайся же, моя звездочка, постоянно в их дружеском кругу!
Мороз покалывал ему щеки, обметывал инеем обвислые усы. А уходить в домашнее тепло не хотелось. Он знал: все равно не уснет и сразу же сядет к столу за работу. Потому что в четырех стенах только работа и работа заглушает непонятную тоску, переходящую в острую физическую боль, словно укол горячей иглой в мозг, если внезапно вскрикнет Филипп во сне или стукнет крупная капля, упавшая на пол из самоварного крана.
И Дубровинский прошел мимо дома, поколачивая друг о друга стиснутые в кулаки зябнущие руки. По лыжне, проложенной охотниками, он добрался до часовни, стоявшей далеко на отшибе от поселка. Когда случалось умереть человеку, приезжал из Монастырского поп и свершал здесь обряд отпевания. Да в теплую пору еще разок-другой служил он короткие молебны в расчете взять со своей паствы хоть шерсти клок. В остальное время часовня стояла с забитой гвоздями дверью. Крыша подгнила, деревянный крест покосился. Чинить ее особых ревнителей не находилось, и стоять бы ей черным мрачным пугалом, если бы не была она кем-то понимающим красоту построена с толком на возвышении — отсюда открывался великолепный вид на дальние окрестности, на заречье, сливающееся с тундрой. А подойти к крутому берегу Енисея, обрывающемуся скалистым утесом, — глаз не оторвешь, летом пенятся медлительные круговороты, зимой громоздятся ледяные дворцы. Дубровинский редко отваживался на большие прогулки, но, когда выходил, его тянуло сюда.
Разваливая ногами снег, он приблизился к обрыву. Внизу лежал морозный туман, и тонкие звездные лучики не в состоянии были его пробить. Туманный полог прикрывал собою весь Енисей и делал его похожим на мертвую, однообразную степь, по которой и конь не пройдет и мышь не прошмыгнет. Долго смотреть на эту серую пустыню было тяжко, и Дубровинский повернул обратно, ощущая, как по спине у него от холода пробегают колючие мурашки.
«Сегодня начался тысяча девятьсот двенадцатый год, — подумалось ему. И механически, безусильно он вычислил: — Стало быть, до конца ссылки остается тысяча одиннадцать дней. Шехерезада, чтобы вымолить себе и сестре своей жизнь, рассказывала жестокому Шахриару сказки тысячу и одну ночь. Но мои сказки Шахриар слушать не станет, он их наслушался достаточно. Потому я и здесь. И мне, чтобы выйти отсюда живым, надо молчать еще тысячу одиннадцать дней и ночей. А впрочем, хочешь — кричи».
Он сложил рупором ладони, как были, в шерстяных варежках, крикнул в морозную темь:
— Эге-ге!
И тотчас от края и до края поселок отдался истошным собачьим лаем.
— Вот и весь ответ. Ты математик. Считай, отсчитывай остающиеся дни. И отмечай: может быть, они не все будут друг на друга похожи.
9
Оставалось девятьсот шестьдесят три дня, когда до Баихи дошли отрывчатые вести о состоявшейся в Праге Шестой Всероссийской конференции.