А ты гори, звезда
Шрифт:
— А мы просо сеяли, сеяли, — шутливо пропел Дубровинский.
— А мы просо вырастим, вырастим, — ответила ему Любовь Леонтьевна. Погрозила пальцем. А сама пропела на другой лад: — Вот такой вышины, вот такой ширины…
И все засмеялись.
Обещание свое Любовь Леонтьевна сдержала. Уже к середине лета Анна поправилась настолько, что могла значительную часть забот по дому взять на себя. Таля, хотя и на искусственном кормлении, тоже преображалась не по дням, а по часам.
Любовь Леонтьевна стала поговаривать об отъезде. Если затянуть до осенних дождей, не выберешься. И в конце августа она тронулась в путь.
«Добралась до Орла благополучно», — так сообщила она в самых веселых тонах.
Письмо заканчивалось припиской
В это же время пришло письмо и от Конарского. Пользуясь условной тайнописью, он рассказывал, что повстречался с Серебряковой. Помогла она ему во многом. А когда зашла речь о кончине Радина, горько-горько поплакала. Сказала: редкостной души человек. Эти слова можно было полностью отнести и к самой Анне Егоровне. Не удивительна восторженность, с какою о ней отзывался Леонид Петрович.
Дальше Конарский писал, что за последнее время хорошо наладился транспорт «Искры», но по-прежнему остается острая нужда в надежных и умелых ее агентах. Мало переправить газету через границу, важно, чтобы она попала в руки возможно большему числу читателей. И тут же словно бы так, между прочим, но достаточно резко добавил, что если его некогда ввергла в крайнее недоумение женитьба Дубровинского на Киселевской, то теперь, узнав о рождении у них ребенка, он не может не выразить своего глубокого соболезнования…
Были потом и еще какие-то слова, несколько страниц, уже совсем о другом — Дубровинский не смог их прочесть. Отдал письмо Анне.
— Вот посмотри, он выражает нам глубокое соболезнование. Точь-в-точь как пишется в телеграммах, когда уходит из жизни близкий человек. Рождение нашей маленькой Талочки, нашей радости, считает таким же несчастьем, как смерть. Жестоко!
— Оскорбительно! А если сказать и еще грубее, Конарский бросает нам упрек в измене. — Анна скомкала письмо, отшвырнула прочь. — Зачем же тогда он рассказывает о партийных делах? С изменниками, предателями поступают круче! И не выбалтывают им секретов!
Давно уже она не была столь раздраженной. Ее лицо покрылось краской гнева, руки вздрагивали.
Заплакала малышка. Анна подбежала к ней, освободила мокренькую от пеленок.
— Таленька, Таленька! — И хмурилась и улыбалась. — Что же нам с тобой делать? И с собой? Ни к чему не пригодные мы стали. Хуже того — обманщики. Других призывали к борьбе, а сами — в кусты. Вот какие мы!
15
Дубровинский стоял у распахнутого окна, засунув кисти рук за ремень, подарок Семена, которым была подпоясана косоворотка.
День был жаркий, истомный. На теневой стороне улицы мальчишки играли в свайку, в бабки, в городки, а старики, расположившись на лавках близ калиток, вели какие-то свои неторопливые беседы. Треск разлетающихся бит, металлический тонкий звон втыкаемой в землю свайки, задорные ребячьи голоса, порой сердитые окрики стариков — все это сливалось воедино, в обычную, видимую картину обычной жизни маленького городка, где «день прошел — и слава богу!».
Вглядываясь в эту томящую своей внешней умиротворенностью
И, как бы отзываясь на его размышления, из полуподвального этажа дома, стоящего напротив, вместе со слабым шумом открываемого окна взлетел ввысь драматически напряженный женский голос:
Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село, Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай набрело…Но его немедленно пресек, оборвал густой бас:
— Завыла! Ат, стер-ва! Без тебя лихо!
И все сразу погасло. Захлопнулась створка окна. Даже, казалось, городошные биты летели без звука, деревянными брызгами разносили хитро сложенные фигуры на полях своих противников.
— Знаешь, Аня, жестокие слова Конарского мне сейчас вдруг представились по-другому, — проговорил Дубровинский, отходя от окна и помогая жене обмыть малышку, перепеленать. — Нет, нет, они оскорбительны и даже кощунственны, их мысленно повторить — и то тяжело! Но если забыть о словах…
— Ося, их невозможно забыть!
— А вот представь себе, что мы должны бежать из Яранска, бежать, чтобы выполнять в другом месте тайную и опасную работу — вот ведь Конарский пишет же, что людей не хватает, — сможем мы сбежать и укрываться от полиции, имея на руках нашу Таленьку?
— Так нельзя ставить вопрос! Мы можем делать и будем делать то, что можем.
— Но если от нас потребуется больше, чем мы можем?
— Ты это все говоришь лишь затем, чтобы оправдать Конарского.
— Мне бы хотелось оправдать себя. Оправдать нас обоих, Анна.
Она вскинула на него глаза в изумлении и горькой обиде. Почти механически завязывала узелок на свивальнике, шарила рукой по постельке, искала соску-пустышку. Таля похныкивала.
— Оправдать? Значит, мы действительно виноваты?
— Виноватых не оправдывают, а судят и приговаривают к заслуженному наказанию. Оправдывают невиновных.
Анна слегка растерялась. Слова мужа звучали убедительно, и тем не менее они не смягчали той нравственной боли, которую нанес своим письмом Конарский.
— Оправдываться… Перед кем? Перед Конарским, черствым, сухим человеком? Чем это лучше?
— Аня, спор об оттенках в значениях того или иного отдельно взятого слова можно продолжать бесконечно, потому что все новые слова, используемые в споре, опять-таки будут иметь свои особые оттенки. Но ты ведь знаешь, я увлекаюсь математикой. И когда очень сложное уравнение удается сократить и привести к более простой форме, я радуюсь, потому что оно становится нагляднее. Аня, вот одно из самых сложных житейских уравнений в наиболее сжатом виде: ты и я, два деятельных человека, — и наша беспомощная малышка. То есть трое. И нет над нами ни судей, ни прокуроров, ни адвокатов. Только жизнь. Обыкновенная. А жизнь вдруг властно обязывает действовать. Нас, повторяю, не два, а три человека. Но сколько же деятельных в полной мере? Ни одного? Так я сейчас понимаю жестокие слова Конарского. Особенно жестокие еще потому, что он-то, хотя и черствый и сухой, знает, как мы любим друг друга.