А у нас во дворе
Шрифт:
Как ни парадоксально, но именно в пору высокой воды оказываешься на мели, на нуле, на голодном пайке, запасы витальности оскудевают, и наступает авитаминоз, дефицит вещества, от которого зависит следующий шаг, кон, виток спирали. И неоткуда ждать помощи. Ищи недостающие элементы сам, как собака свою травку. Но, чтобы искать, нужен тонус. А откуда ему взяться при авитаминозе? Проблемы, проблемы, но проблема одна. Имя ей — Я. То самое Я, которое заставляет художника метить своим именем холст, а поэта — лист бумаги, как будто взывая: «Вот я, Господи. Весь как на ладони. Нет у меня тайн от Тебя, и нет сил творить анонимно, подобно средневековым мастерам. То ли гордыня мешает, то ли столь необорима потребность в суде Твоем, в защите Твоей». Я — странное существо, вечно чего-то требующее для себя и вечно стремящееся от себя освободиться, облегчить душу, выговориться, сбросить часть своей ноши, остаться налегке,
Весна — это страсти, завершающиеся испусканием духа и воскресением. Это точка, откуда просматривается земля обетованная, вход в которую нам заказан. Да это и к лучшему. Стоит на ней осесть, как она исчезает. Всякая оседлость лишает свободы. Едва остановишься, облепят мелкие заботы, как кровососы на привале. Прийти нельзя, можно только идти. Идти, обмахиваясь зеленой веточкой, похожей на ту, что когда-то давным-давно стояла на моем столе в стеклянной банке. Была весна. По радио звучал фортепианный концерт Рахманинова. Окна были распахнуты. До экзамена оставался день. Я смотрела в книгу и видела гортань в разрезе, твердое и мягкое небо, язычок и прочие детали, необходимые для произнесения звуков. Но фонетика жила своей жизнью, а я своей. И моя была полна весенних запахов и грез, рахманиновских разливов и раскатов и залетающего в окна тополиного пуха.
Музыка. Musica
Слово «м'yка» целиком помещается в слове «музыка». И не случайно. Музыка и мука — две вещи нераздельные. Разве не мука слышать внутри себя мелодию и не уметь ее воспроизвести, потому что тебе не подчиняется твой аппарат — пальцы и голосовые связки? Именно так обстояли у меня дела в музыкальной школе, где за семь лет учебы я по-настоящему «преуспела» лишь в одном: в виртуозном «заигрывании» любого произведения.
«Ты музыкальна», — говорили мне тем же тоном, каким дурнушке говорят, что у нее красивые волосы или выразительные глаза. «Участнице конкурса на лучшее исполнение Баха, ученице музыкальной школы № 1 Ленинского района г. Москвы Миллер Ларисе за музыкальность», — гласила надпись, сделанная наискосок на обложке «Мелодии» Рахманинова. Что скрывалось за благозвучным словом «музыкальность», помню во всех деталях. В применении ко мне оно означало, что уже со второго такта пьесы, требующей хоть какой-то беглости, мои пальцы откажутся меня слушаться и станут жить собственной непредсказуемой и неуправляемой жизнью, то убегая вперед, то еле плетясь, то вовсе соскальзывая с клавиатуры. О, как мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, но я была прикована к инструменту, как Прометей к скале, и мне надлежало до конца исполнить свой долг, дотерзав слушателей, пьесу и себя саму. Когда наконец я имела моральное право снять с клавиатуры руки и уйти со сцены, то обнаруживала, что мне перестали повиноваться ноги: они дрожат, заплетаются и не гнутся в коленях. «Поклонись, поклонись», — кричал мне вслед завуч. Но до поклонов ли мне? О музыка, музыка…
О ее существовании я впервые узнала в двухлетнем возрасте в годы эвакуации в Куйбышеве в один из тех вечеров, когда бабушка совершала ритуал моего купания. Как выяснилось позже, эта процедура давалась ей с трудом и считалась одним из ее многочисленных подвигов, о которых она спустя много лет не без гордости вспоминала. Еще бы! Война, холод, голод, длиннющие продуктовые очереди, которые приходилось занимать затемно. Но «каждый вечер в час назначенный» на стол водружались привезенная из Москвы цинковая ванна и ее непременный спутник — старый обшарпанный коричневый камин. Бабушка терла меня мочалкой, поливала из кувшина, а потом, завернув в большую простыню, относила на пружинный матрац, где я прыгала, кувыркалась и тараторила без умолку. Но однажды из угла комнаты, вернее из висящей там черной тарелки репродуктора, донеслись звуки, заставившие меня затихнуть и замереть.
Возьмем винтовки новые, Напел приглушенный и как бы удаляющийся голос, отрывисто произнося шипящие, свистящие и от того еще более загадочные слова. Мне почему-то казалось, что под эту песню гуськом и в полуприседе (наверное, чтоб не заметил враг) шагают дети, и у каждого в руках винтовка, а на голове буденовка, украшенная красной звездочкой. Я слушала этот постепенно замирающий голос, и мурашки бегали у меня по спине. Что-то новое и тревожное вошло с этой песней в комнату, где по-прежнему уютно подмигивал красной спиралью камин и привычно пахло свежевымытыми полами.
С этого мгновения начались мои многолетние разнообразные и весьма сложные отношения с музыкой. Одна музыкальная влюбленность сменяла другую, и каждая походила на болезнь, протекающую в острой форме. Помню, как, заглянув однажды в партитуру «Евгения Онегина», которую обычно подкладывала под себя, садясь заниматься музыкой, я, сама на знаю почему, вдруг начала одной рукой наигрывать увертюру. Это занятие меня так увлекло, что я начисто забыла свои этюды и пьесы, прислушиваясь к сдержанным и печальным вздохам, какими кончалась каждая музыкальная фраза.
Но если «Евгений Онегин» волновал ученицу начальной школы, то душу отроковицы томило «Танго соловья». Какие там звучали скрипки, как они заливались, вздыхали, плакали — и как скоротечна оказалась моя к ним любовь. И умерла она в тот мартовский день, когда на мои именины пришли наши с мамой друзья: писатель дядя Леша и музыковед тетя Лиза. Едва они перешагнули порог нашей комнаты, я потащила их к проигрывателю, чтоб поставить слегка поцарапанную от неумеренной моей любви пластинку. Как только застонали скрипки, я взглянула на своих друзей, готовясь увидеть на их лицах волнение и слезы. Ведь плакала же тетя Лиза, когда я читала свои прозаические и поэтические опыты. Но вместо волнения и слез я обнаружила недоуменные взгляды и насмешливые улыбки. Когда отзвучали последние аккорды, дядя Леша принялся молча барабанить пальцами по столу, а тетя Лиза с состраданьем в голосе спросила: «Тебе это нравится?» — на что я, неожиданно для самой себя, ответила предательским «не знаю». Чары рассеялись.
Любовь и вероломство, музыка и неверность почти всегда неразлучны. Сколько их было в моей жизни — залюбленных, заигранных, загубленных неуемной страстью пластинок, к которым я потом долгие годы не могла прикоснуться. Так, в разные периоды своей жизни я до отвращения заслушала «Карнавал» Шумана, некоторые сонаты Бетховена, «Бранденбургские концерты» Баха, фортепианные — Шопена, его же B-moll’ную сонату, чье порывистое, полное тоски и смятения начало чуть не свело меня с ума. Я не знала, что с ним делать. Оно преследовало меня с утра до вечера, звучало во мне, чем бы я ни занималась, но, едва я ставила пластинку, быстро кончалось, исчезало, не оставив мне ничего, кроме томления по началу.
Как-то раз мама, отправившись по заданию редакции «Советской музыки» на студию «Мелодия», вернулась оттуда с двумя огромными роскошными пластинками западного производства. На глянцевой цветной рубашке одной красовались американский флаг, исписанный нотный лист, военная фуражка, пенсне и надпись по-английски: A TRIBUTE TO GLENN MILLER. На другой рядом с чернокожей красавицей, сидящей за стойкой бара, крупными белыми буквами было написано: GERSHWIN. PORGY AND BESS. В моей жизни началась новая эпоха — эпоха джаза. Рядом с дисками Гершвина и Миллера встали пластинки Эллы Фитцджеральд, Луи Армстронга, Дюка Эллингтона, Фрэнка Синатры. Я не столько слушала, сколько все это танцевала, изгибаясь, вращаясь, выдумывая какие-то немыслимые движения в неутолимом стремлении слиться с музыкой, стать частью ее и хоть ненадолго избавиться от мучительного чувства неразделенной к ней любви.
Однажды я поверила, что музыка и в самом деле может мне принадлежать и звучать для меня одной. В этом убедила меня Он — мой белокурый и голубоглазый однокурсник, который дивно играл на рояле, посвящая мне каждую сыгранную ноту.
«Как это ужасно, что вы вместе учитесь», — посетовала в разговоре со мной умудренная жизнью студентка пятого курса. «Почему?» — изумилась я, купаясь в волнах безмятежного счастья. В правоте ее слов мне пришлось убедиться слишком скоро. «Что ты в ней нашел?» — читалось во взгляде его мамы, когда я пришла к ним в гости. «Что ты в ней нашел?» — читалось в его взгляде на следующий день. Мы еще продолжали встречаться, он еще играл мне «Грезы любви» Листа, «Посвящение» Шумана и что-то другое из клиберновского репертуара, которым увлекался в незабвенном 1958-м. Но теперь каждая нота твердила об одном: «Не тебе, не тебе, не твое».