А у нас во дворе
Шрифт:
У каждого в жизни наступает момент, когда, устав от рутины, душа требует новизны любой ценой:
Счастлив, кто падает вниз головой: Мир для него хоть на миг — а иной… —когда собственная оболочка начинает казаться тюрьмой, из которой надо бежать немедленно:
Но иногда — другим бы стать, другим! О, поскорее! Плотником, портным… [36]Однако если бы Господь Бог вздумал в такой момент поймать человека на слове и исполнить его желание, то вряд ли бы его осчастливил. Потому что слова эти — крик души, жаждущей перемен, но при этом ни на секунду не забывающей о хрупкости и превратности земного существования:
36
Отрывок из стихотворения Владимира
Нет, не «гибели всерьез» хочет он, не потери себя ради нового имиджа, не утраты своего мира. Он хочет той новизны, которая так тяжело и так легко дается и которую шутя творит ребенок, строя фантастические замки из стандартного набора кубиков. В одной мудрой книге я прочла такой диалог:
37
Отрывок из стихотворения Владислава Ходасевича «Ни жить, ни петь почти не стоит…»
«— Все в силе! — сказал он мне по секрету.
— Все — в силе страсти! — добавил я и задохнулся». [38]
Страсть, жар души, вдохновение — вот что превращает привычную дыру в столе в темную пещеру, а обыкновенные щипцы для орехов — в Щелкунчика. Пока есть этот жар, в любом штампе таится новизна, как бабочка в коконе, как птенец в гнезде; за любым проеденным молью ковриком — дверца клада, а в задней стенке старого, пронафталиненного гардероба — счастливый выход в непознанное и непредсказуемое.
38
Синявский А. Голос из хора.
Жар души может преображать даже те штампы, которые существуют в словаре с пометкой «неодобрит.». Именно это происходило со штампами, которыми «кормил» нас Брук, незабвенный учитель музлитературы в моей музыкальной школе. Худенький и маленький, он всегда являлся на урок с толстой, большой тетрадкой — неизменным предметом нашего неутолимого любопытства. Тетрадь содержала все, что, по его понятиям, полагалось знать о музыке. Словесные клише перемежались в ней музыкальными примерами, фиолетовые чернила — красной тушью. Кое-что было подчеркнуто, кое-где стояли восклицательные знаки. «Когда они были поставлены?» — гадали мы. Об этой старой лохматой тетради ходили легенды. Говорили, что по ней когда-то учились некоторые преподаватели нашей школы. Особенность Брука заключалась в том, что, открыв тетрадь в нужном месте, он больше ни разу в нее не заглядывал, с точностью до буквы воспроизводя написанное. Да что там до буквы! До запятой, до восклицательного знака. Да-да, до восклицательного знака! Речь его, состоящая из давно обкатанных шаблонных фраз, была настолько эмоциональна, что мы, как говорят англичане, висели у него на губах. Он то растягивал слова, то произносил скороговоркой, то выкрикивал, то шептал. Время от времени учитель присаживался к инструменту и, шлепая мимо клавиш, иллюстрировал только что сказанное. «Слышите? — вопрошал он, пытаясь перекричать собственную игру. — Вот главная тема, а вот побочная. Ля-ля, пам-пампам». Проделывая все это, Брук ни на секунду не разлучался с тетрадкой. Он трогал ее, поглаживал, брал в руки, клал на колени, не забывая в нужный момент перевернуть страницу. Казалось, тетрадь служила ему аккумулятором, заряжая энергией, которую он столь безоглядно на нас тратил. «Обидели юродивого, отняли копеечку», — пел Брук надтреснутым фальцетом, и кадык ходил на его худой плохо выбритой шее. «Борис, а Борис, зачем ты убил царевича?» — выкрикивал учитель, судорожно прижимая тетрадь к груди. Я слушала его, и мурашки бегали у меня по спине. Его душевный жар, помноженный на нашу восприимчивость, творил чудеса.
«Все — в силе страсти». А иначе как объяснить тот удивительный факт, что, несмотря на беспробудную скуку наших уроков литературы, на безнадежные клише, которыми изобиловал учебник Флоринского, согласно которому поэзия делилась на гражданскую и остальную, а любой персонаж являлся продуктом эпохи, — вся прочитанная мной тогда классика стала частью моей жизни. Проглотив положенную по программе «Войну и мир», я ходила как потерянная. Реальная жизнь казалась куда более бледной, чем та, которой только что жила. О, этот волшебный процесс превращения казенного списка рекомендованной литературы в нечто столь же интимное и от меня неотделимое, как собственное детство, в драгоценную и не подлежащую переоценке константу всей жизни. Несчастный Герасим, утопивший Му-Му, забытый в усадьбе Фирс, брошенный дочерью станционный смотритель, обиженный Печориным Максим Максимыч — все это пережито и оплакано. «Тебе нравится „Горе от ума“?» — спросил меня однажды сын. Как ответить на этот вопрос? Нравится ли мне дом, где я родилась, улица, на которой жила, двор, в котором выросла? Учась в пятом классе, я посмотрела пьесу «Грибоедов». Не знаю, хороша ли была пьеса, но она меня потрясла. Потрясла настолько, что я влюбилась. Влюбилась во все сразу: в самого поэта, в его поэму, в его вальсы, в его Нину, в его судьбу. Поэму и вальсы я выучила наизусть, как и пьесу, которую видела несметное множество раз. Судьбу изучила по
«О чьем отце?» — поинтересовалась я и, поняв, что к Грибоедову пьеса отношения не имеет, потеряла к ней интерес. «Хочешь побеседовать с Лилией Гриценко?» — спросил «Грибоедов». Я ответила сплошными междометиями. Вскоре в трубке раздался знакомый до мельчайших оттенков голос Нины Чавчавадзе. До чего же я любила этот голос и как хотела обладать таким же, чтоб тихонько беседовать с НИМ, грациозно облокотившись на крышку рояля, на котором он наигрывает свои вальсы!
Это загадочное понятие — шаблон. Что может быть шаблоннее тридцати трех букв алфавита и семи нот звукоряда, и что может быть непостижимее поэзии Пушкина и музыки Моцарта, сотворенных с помощью этих стандартных знаков? Каким образом простые нераспространенные предложения превращаются в бессмертные стихотворные строки:
Не пылит дорога, Не дрожат листы… Погоди немного, Отдохнешь и ты. [39]Что может быть обыкновеннее времен года и почему первый снег, первая трава, весенняя гроза, падающий желтый лист — всегда откровение?
Казалось бы, все мечено, Опознано, открыто, Сто раз лучом просвечено, Сто раз дождем промыто. И все же капля вешняя, И луч, и лист случайный, Как племена нездешние, Владеют речью тайной. И друг, всем сердцем преданный, Давнишний и привычный, — Планеты неизведанной Жилец иноязычный.39
Отрывок из стихотворения Иоганна Гете «Горные вершины» в переводе Михаила Лермонтова.
Новизна и штампы — граница между ними размыта и подвижна, как между тьмой и светом:
И тьма — уже не тьма, а свет. И да — уже не да, а нет. [40]Но что делать, когда внутренний свет начинает мигать и готов погаснуть, когда организм перестает вырабатывать вещество, способное преображать унылые штампы в нечто живое? Одну талантливую актрису как-то спросили: «Что вы делаете, когда вам плохо?» «Прихожу в отчаяние», — ответила та. Эта возможность есть всегда. Но существуют ли другие?
40
Отрывок из стихотворения Георгия Иванова «Ни светлым именем богов…»
Беда в том, что, когда садится аккумулятор, требуется помощь извне. Когда задыхаешься «в однообразье нестерпимом», нужно, чтоб кто-нибудь пришел и хоть на мгновенье выдернул тебя из опостылевшей рутины, как когда-то в мой десятый день рождения сделала мама, уведя меня с последних двух уроков в детский театр. Спектакля не помню совсем, потому что весь запас эмоций израсходовала, пока спешила по непривычно тихому школьному коридору и безлюдным лестницам в пустой гардероб, торопилась по залитой солнцем улице, ехала в полупустом троллейбусе на любимом месте у окна и, жуя специально припасенные мамой бутерброды, думала о предстоящем представлении, вечерних гостях и подарках. Это было то самое счастливое «вдруг, откуда ни возьмись», которое почти каждый испытал в детстве и, увы, далеко не каждый — во взрослой жизни.
Травка зеленеет, солнышко блестит, Ласточка с весною в сени к нам летит, —этот стишок вертелся у меня в голове, когда нас везли вдоль зеленеющих полей с аэродрома в гостиницу. То была моя первая поездка за рубеж, когда в конце 1980-х «оковы рухнули» и «свобода вручила» мне авиабилет до Бостона с пересадкой в Шенноне. Пересадка предполагала ночевку в ирландском городке Лимерике. Покинув несколько часов назад темную, холодную январскую Москву, мы приземлились в цветущем майском мире, где над головой летали какие-то экзотические птицы, добавляя красок и без того красочному зрелищу. Засыпая в уютной, похожей на старинную усадьбу гостинице, я вспоминала, как когда-то поразила мое воображение давняя, 1960-х годов, конечно, не заграничная, но все же приграничная поездка по живописному Закарпатью. Вспомнила, как автобус, двигаясь вдоль границы с Румынией, однажды настолько приблизился к колючей проволоке, что можно было отлично разглядеть иностранного мужика в фетровой шляпе и потертой кацавейке, который, размахивая кнутом, загонял в хлев иностранную корову. Я извертелась, стараясь досмотреть до конца сценку из запретной, неведомой жизни.