А у них была страсть
Шрифт:
– Когда же начнется война? – спросила Женщина, как-то не вопрошая, а будто бы предполагая.
– Где? – спросил Критик.
На Востоке или в СССР. Или, вернее, – в Ленинграде и в Москве, потому что в Грузии и Армении война уже была. И в Африке была война. Везде была война. Только там, где они жили, не было – в Ленинграде и в Москве не было, в Вашингтоне и в Париже не было. В Вашингтоне войны не было никогда. И сейчас не могло быть, потому что ни одна ракета не могла туда долететь. Кроме кубинских, видимо.
Они все собирались выяснить свою анатомию. Надо было, как в автомобильной механике, – подогнать какие-то гайки, что-то отвинтить или перевинтить. Или переставить местами. Но они не разбирались, и Женщина всегда оказывалась на Критике. И в этом была какая-то символичность. Она никогда не была на Писателе. Потому что он тогда бы себя чувствовал беспомощным, а этого никак не могло быть,
Они стали одеваться, и одежда была еще влажной. Критик сделал джоинт, а Женщина пила вино. Кайф от вина был постепенным, а от гашиша молниеносным, и к тому же ей ничего не хотелось после гашиша. Только лежать, слушать стихи или про переводчиков Киплинга слушать – про чокнутую пару, мужа и жену, переводящих Киплинга на русский язык, так что он получался совсем русским. Таких переводчиков за пределами СССР, видимо, не было. И там скоро не будет. Потому что кому нужен Киплинг? Нужен будет Герольд Робинс, а чтобы его переводить, не надо быть чокнутыми. Может, и раньше Киплинг не был особенно нужен, но так было принято и за эту не особенно нужную работу платили из государственной казны.
Они пошли в модный теперь район Парижа Ле Алль, к мальчику югославского происхождения. У того была очень хорошая квартира. Он был в рекламе, этот мальчик, поэтому и квартира была хорошей. Надо было быть в чем-то таком, «подключенном». И его папа был «подключенным» pede. И жил в этом доме. Он возненавидел Женщину с первой же минуты. За то, что она здесь. Помешала ему быть с сыном и с таким тоненьким Критиком из Ленинграда. Который прекрасно говорит по-французски, у которого такие тонкие запястья, такие голубо-серые глаза, большие мягкие губы и тоненькие лопатки, в которые папа уткнул бы лицо, прижал бы щеку к одной лопатке, как к безопасному лезвию, и водил бы рукой по его ребрам, как по тонким черным клавишам. А Женщина эпатировала папу. Рыжего, обритого почти налысо, так что получалось, что он облит йодом. И лицо в брызгах йода было. И руки. Рыжий, веснушчатый папа-педераст. И его сын подсмеивался над ним. Папа не пригласил их на обед. Они выпили вина и ушли.
Ходили по Ле Аллю и искали туалет. Надо было зайти в кафе, но почему-то на той улице, где они находились, все уже было закрыто. И Критик сказал: «Пописай в парадном». Женщине не хотелось. Но ничего не оставалось делать. «Где все эти платные туалеты?» – подумала она и побежала в парадное.
И так оказалось (не специально, но все-таки подсознательно, видимо), так должно было быть – это было парадное мальчика и его папы. А Женщина уже стояла за мусорными бачками и не могла терпеть. Она присела и пописала. Кто-то вошел, но не заметил ее и не услышал, стал подниматься по лестнице, прямо над ней. Она подождала, потом встала, застегнула джинсы, и как раз вошел папа-пэдэ. С пакетами из супермаркета, видимо, на обед себе что-то купил. Женщина вышла из-за баков, и ей ничего не оставалось, как сказать: «Я пописала в вашем парадном». Бедный папа, наверное, подумал: «Какая мерзкая баба. Как я ненавижу женщин. Какие они грубые и вульгарные». И Писатель тоже так подумал бы, узнай он. «Ты совсем деградировала», – сказал бы. Потому что это было не с ним. А тот, кто ждал ее на улице – Критик, – так не подумал. Он засмеялся и взял ее под руку, и они пошли на другой обед. К девушке со шлемом.
И там тоже была хорошая квартира. С картинами, потому что девушка со шлемом и парень, которому принадлежал мотоцикл, были тоже в каких-то «подключенных» делах. И Женщина подумала, что только у нее нет квартиры. И та, что была, в общем-то Писателя, он в ней жил и без Женщины.
У нее была квартира, но она ее бросила, чтобы жить с Писателем. Она стала жалеть о той квартире и думать, что какие-нибудь другие, умные, люди не бросили бы, сдали кому-нибудь. Другая женщина сказала бы: «Знаешь что, дорогой, заплати за квартиру» – или: «Давай сдадим квартирку, пусть будет». Но Женщина так не сказала, и Писатель так не подумал. И работу Женщина бросила, чтобы по вечерам быть с Писателем. И вот теперь она бросит Писателя и его маленькую квартирку и все, что в ней, бросит, не возьмет.
У девушки со шлемом был дедушка, участвовавший в войнах. А вообще, это было всегда неловко спрашивать у французов о войне. О второй мировой, во всяком случае. Потому что, может, когда они тут ходили на концерты Шевалье, у Женщины мама с бабушкой пухли от голода в блокадном Ленинграде или они работали на немецком заводе, и бомбы, сделанные их руками, потом летели на Ленинград, который защищал папа Женщины. Но этот дедушка был замечательный – во всех войнах участвовал, и Женщина еле сдерживалась, чтобы его не поцеловать. У нее была песня о героях войны, которые редки, как антикварные объекты,
Обед закончился, и все сидели на подушках и на полу. И Женщина сидела на полу, позади Критика и закидывала на него ноги, задирала ноги высоко. Если бы Писатель это видел, ему было бы гадко, он бы сказал, что она пьяная и мерзкая. А там никто так не сказал, всем было весело. Или это потому, что Писателю уже было 47 лет? Но он ведь не был похож на сорокасемилетних писателей Парижа и Москвы! Они все были упитанно-лоснящимися. Но и с Писателем, выходило, надо быть приличной. И Женщина вспомнила, как в самом начале, еще в Нью-Йорке, они курили в Центральном парке с другом Писателя и тот учил их затягиваться, не выпуская дыма, и делать одновременно глоток пива. «Это самый кайф!» – говорил он. И Писатель с Женщиной делали затяжки и глотки. А тот его друг тоже говорил и по-французски и по-немецки и был из старой семьи петербуржцев с квартирой на Невском проспекте. Привез маме в подарок из Австрии редкое издание Гёте. В оригинале.
И получалось, что только Женщина и Писатель вроде бы беспризорные. Писатель теперь очень часто вспоминал о родителях, но они были какими-то неопределенными и не принадлежали ни к каким группам. Они народом были. И у Женщины были родственники народные. А у Критика родственники принадлежали искусству, и дедушкин портрет висел в столовой. Наверняка. И столовая была… «Какое я к этому имею отношение?» – подумала Женщина. Критик-то еще как-никак имел отношение к своему дедушке, поэтому и был искусствоведом, и его мама служила в Эрмитаже. Женщина представила, как приходит на Васильевский. К Критику. И его бабушка (была еще и бабушка! – жена дедушки искусствоведа), в кружевном воротничке и гранатовой броши, падает в кресла, в обморок. Потому что Женщина такая резкая, вся как неоформленный холст, не в раме еще, дикая и скандальная. А это в книжках хорошо – «Скандалист… на Васильевском острове», а для жизни лучше бы уже в раме. Бабушка приличная и интеллигентная женщина. Не умерла вот, когда Критик попросил: «Не сейчас, пожалуйста». Пришел пьяный и обкуренный ночью, совесть замучила, что старенькая бабушка одна там, приболела. Через весь город прошел – а бабушка сидит посредине комнаты, свет везде включен, ручки ее на подлокотниках кресла: «Я умираю». Критик сел на краешек кровати и сам чуть не умер. И театральная бабушка его молоком отпаивала.
«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» – спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром – он же еще молоденький – ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста – и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, – она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…
– Что за хамство! Уже час прошел… – сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.
И как раз позвонили. Писатель ушел в ванную-туалет, чтобы не сразу видеть опоздавшего на час Критика. Или чтобы ему свою недовольную физиономию не показывать. Он терпеть не мог, когда кто-то опаздывает. И Женщина терпеть не могла. А Критик пришел с женщиной-художницей. И этого они тоже терпеть не могли. Когда приглашают кого-то, а те еще кого-то с собой приводят. Это сразу все ломало. Все настроение. Все состояние. Их дом не был домом открытых дверей. Они ненавидели, когда кто-то приходил без звонка. Жили как волки – одни, дико, без приходящих просто так, и сами почти никуда не ходили. У них времени не было! А тут кого-то приводят. Какую-то бабу, хоть и не баба. Но они и женщин ненавидели. А это была девушка в детских тряпочках, с лекции.