Абсурдистан
Шрифт:
— А вы бы предпочли жить под Георгием Кануком? — заорал я Фейку. — Спустить нефтяное состояние страны в Монте-Карло? И никакой свободы слова?
— Свободы чего? — переспросил мусульманский слуга. Он выпустил струю дыма в баранью голову, стоявшую посредине стола, — ее уже атаковал эскадрон мух. — Они забрали половину мальчиков Горбиграда на последнюю войну. Они сунули моего сына в бронетранспортер, который взорвался без всяких видимых причин, и он обгорел ниже пояса. Ему сейчас двадцать три года, как Буби. Как же я буду женить калеку? Вы знаете, сколько мне потребуется денег, чтобы заполучить для него даже не очень-то завидную девушку? Кто заплатит за все эти целебные немецкие мази, которые мне нужны для лечения сына? Он выглядит как сэндвич с майонезом,
— Вы должны быть благодарны вашим хозяевам за то, что они пытаются дать вам демократию, — сказал я. — Свобода изменит жизнь вашего сына. А если не его жизнь, то жизнь его детей. А если не их жизнь, то жизнь их детей. Между прочим, я основал в Петербурге благотворительный фонд под названием «Мишины дети»…
Фейк отмахнулся от меня.
— Пожалуйста, — попросил он. — Все знают, что вы сложный и меланхоличный и что вы спали с вашей мачехой. Так что же можно о вас сказать?
Действительно — что же?
Глава 30
БОЛЬШЕ НЕ СЛОЖНЫЙ И НЕ МЕЛАНХОЛИЧНЫЙ
Я расскажу вам еще кое-что Когда мне было четыре или пять лет, мои родители обычно снимали на лето деревянную хибару. Хибара была примерно в ста километрах к северу от Ленинграда, вблизи финской границы. Она стояла на желтоватом холме, поросшем всякого рода чахлой растительностью, А еще там стоял граб, и это дерево принимало человеческий облик и преследовало меня в моих снах. У подножья холма протекал ручей, который издавал характерный звук «пш-ш-ш», как и все ручьи (и вовсе они не журчат!). Идя по течению ручья, следуя всем его изгибам, вы попадали в серую социалистическую деревню — которая на самом деле была уже не деревней, а чем-то вроде депо для грузовиков, перевозивших бензин, керосин или еще какое-то легко воспламеняющееся вещество.
О господи, к чему я все это говорю? Ладно. У нас с Любимым Папой была морская тема. Он брал старые изношенные туфли, срезал с них верх, так что у нас оставалась только резиновая подметка. Затем он проделывал с этой туфлей вот что: делал импровизированный парус из бумаги и веточек — и мы пускали эти кораблики по ручью. Мы бежали по берегу ручья, подбадривая наши кораблики, и распевали песни о муравьях и гусеницах, а мама, надев передник, пекла пирожки с маком. Я помню веселое лицо отца, его сверкающие черные глаза и густую бородку, которую трепал ветер. И если я напрягу память, то смогу сказать, что эта сцена была исполнена каждодневного героизма, или нежности, или даже сыновней любви: отец и сын бегут за своей регатой из резиновых подметок вдоль ручья, к бывшей деревне, ставшей депо для грузовиков, перевозивших бензин, на бортах которых красовалась надпись: «ДЕРЖИТЕСЬ НА РАССТОЯНИИ — ГРУЗОВИК МОЖЕТ ВЗОРВАТЬСЯ».
А теперь скажите мне, к чему все это? Что я пытаюсь здесь сделать? Почему так трудно просто отдаться горю по умершему родителю?Почему я не реабилитировал моего папу, как Горбачев реабилитировал жертв сталинских репрессий? Я пытаюсь рассказать тоталитаристскую историю о торжестве над напастями, в которой мой Любимый Папа играет роль мудрого, любящего невинные развлечения родителя из среднего класса. Я пытаюсь это сделать, Папа. Стараюсь изо всех сил. Но правда, судя по всему, всегда препятствует моим наилучшим намерениям.
А правда такова: эти проклятые кораблики из туфель никогда не плыли вниз по ручью, они тонули через
Правда такова: на каком-то уровне Любимый Папа не мог поверить, что сыграл свою роль в рождении живого, пукающего, чувствующего существа, и он хватал меня так резко, что на руках оставались синяки, и заглядывал в глаза с какой-то беспомощной яростью, и его зарождающаяся любовь ко мне ограничивалась со всех четырех сторон страхом. И самопознанием.
Он не хотел меня бить. Но бить маленьких мальчиков полагалось («Если не бьешь, значит, не любишь», — говорили эти идиоты, его родственники), иначе они вырастут кретинами, которые не смогут закончить даже начальную школу. Отчим отца бил его кочергой, когда ему было семь лет, а когда папе исполнилось тринадцать, он отпраздновал это, избив своего отчима до полусмерти его же кочергой. Затем от него сильно досталось каким-то родственникам, а еще он изувечил местного пьяницу, которого подозревали в изнасиловании детей. Он действительно помешался на кочерге. Потом это закончилось, но через несколько лет Любимому Папе все же пришлось провести какое-то время в лечебнице.
Правда такова: Любимый Папа понятия не имел, что со мною делать. Он жил в абстрактном мире, где высшей степенью блага было не воспитание детей, а государство Израиль. Перебраться туда, выращивать апельсины, строить ритуальные бани для женщин с менструацией и стрелять в арабов — вот что было его единственной целью. Конечно, после падения социализма, когда он наконец-то получил возможность напиться на пляже в Тель-Авиве, он открыл для себя бестолковую несентиментальную маленькую страну, главная миссия которой была столь же банальна и подвержена эрозии, как наш город. Я думаю, урок заключается вот в чем: свобода — проклятье для мечтаний, выношенных в неволе.
А между тем в отеле «Хайатт» города Свани я был свободен, как никогда. Я принимал свои собственные ритуальные ванны утром, днем и вечером, освобождая свое тело от запахов, присущих толстякам в жару. Не помню, когда я последний раз был таким чистым. Огромный размер ванны в «Хайатте» (артефакт масштабов Древнего Рима) способствовал тому, что я пристрастился к воде. «Плеск, плеск» — так начинается американская песенка. Не помню, как там дальше.
Я стал другим человеком. Я больше не был сложным и меланхоличным, что бы там ни говорил Фейк. Мне нравились мои телеса, и я хотел поделиться ими с миром или хотя бы с безграмотными молодыми девушками, которые, случайно наткнувшись на меня, закричали бы «блеблеблеблебле!» на местном наречии, замахали бы в знак протеста своими тощими руками и устремились к двери. «Вернитесь, молодые дурочки! — заорал бы я им вслед, запуская в них мокрой губкой. — Я все простил!»
От меня шел пар, словно бы соперничавший с ладаном в Ватикане Сево. Вода смывала с меня грехи. Она счищала мертвую кожу — слоями, как у рептилии, и та, как ни странно, не скапливалась, засоряя сток, а испарялась, образуя радугу над унитазом. Она держала на плаву те части моего тела, которые я давно презирал: мои подбородки, мои груди, и они делались блестящими и святыми в приглушенном, туманном свете. В целом я чувствовал себя красивым и благословенным. Зеркала над ванной показывали меня в истинном свете — таким, каким я и был на самом деле: высокий мужчина с широким круглым лицом, маленькими голубыми глубоко посаженными глазками, носом умной хищной птицы и густыми, элегантно седеющими волосами, которые наконец-то придали мне зрелый вид.