Ахматова: жизнь
Шрифт:
Сестры Рыковы хотели проводить Анну хотя бы до поезда. Анна наотрез отказалась. «Правда» с сообщением о расстреле членов Петроградской Боевой Организации была наклеена на толстую, в два охвата тумбу. Желающих прочесть расклейку было множество. К счастью, знакомых она не увидела и отошла подальше, к их с Николаем месту, туда, где останавливался их любимый с детства хвостовой вагон, и сильно зажмурилась. И замелькали картинки, словно от руки раскрашенные. Самые старые совсем выцвели. Самые последние оказались смазанными. Ярче всех – первая из военных.
В августе четырнадцатого, не дожидаясь, пока будут оформлены призывные документы, Николай рванул в Слепнево, проститься с семьей. Вернулись в Петербург вместе. Ехать в Царское не хотелось: большой дом, как всегда, сдан на лето столичным дачникам, во флигеле сыро, плита дымит, кухарка уволилась. Николай Степанович переночевал у Лозинского, Анна – у отца, а вечером сошлись у Шилейки, у него и «прокантовались» до 4 августа. 4 августа Гумилев явился на Восьмую Рождественскую поздно, и уже не в цивильном, а в новенькой солдатской форме, и прямо с порога объявил,
Осатанев от сухомятки, не стали завтракать в Царском. Решили потерпеть и пообедать в городе. На вокзале сразу же кинулись в ресторан и почти наткнулись на Блока. Растерявшись от неожиданности, она ляпнула: «Мы – обедать. Может, и вы с нами?» По красивому лицу «флорентийца эпохи Возрождения» пробежала легкая судорога раздражения, но, взглянув на Гумилева – солдатская форма его явно поразила, – Блок кивнул: «Я к вам подойду, у меня тут дело…» И действительно подошел, причем очень скоро, Коля не успел даже изучить меню. Официант подлетел как на крыльях – Блока здесь знали. Обедать не стал, посидел минут десять, мелкими глотками выпил стакан зельтерской, вяло пожаловался на жару, тщательно вытер белоснежной салфеткой руки и откланялся…
Дубовая двухстворчатая дверь в вокзальную ресторацию была заколочена крест-накрест чумазыми сосновыми досками. Один из гвоздей, наткнувшийся на скобу, торчал. Повесив на этот ржавый крюк врученную Рыковыми кошелку с овощами, Анна стала перетряхивать сумочку в надежде найти завалявшуюся папиросу – глаза обожгла яркость новой вокзальной картинки…
Когда ж это было? Ну да, недели за две до последнего отъезда Николая Степановича в Африку, в конце марта тринадцатого года. Гумилев, дождавшись ее на перроне (помнил, оказывается, каким поездом обещалась свекрови вернуться), предложил пообедать. Кажется, уже начинал заболевать, но храбрился. Увидев мужа, Анна слегка растерялась. Утром уговорилась с Недоброво, что вернутся в Царское Село вместе, из-за этого и приехала так точно. Делать нечего, авось Николай Владимирович догадается: что-то случилось и уедет без нее. От смущения расхрабрилась и пустилась во все тяжкие: Недоброво то, Недоброво се… 5 апреля первое собрание «Общества поэтов», Блок согласился читать «Розу и крест», потом омары и все такое… Николай Владимирович так занят, так занят, не заходит, не пишет… Коля слушал, слушал да как стукнет по столу рукой: «Не произноси больше его имени!» Замолчала. А через минуту, как бы робко-робко, девочкиным голоском: «А еще разок можно сказать…» Николай Степанович рассмеялся, заказал еще одну порцию сливок с клубникой и вдруг говорит: «Держу пари, сто моих против твоего рублика, что этот фарфоровый господин все еще ждет тебя на перроне». Думая, что Недоброво уже на подъезде к Царскому, она радостно кивает: за сто рублей она себе такое платье купит, что даже жене Недоброво нос утрет. Николай Степанович поднимается, выходит из ресторана, а вернувшись, докладывает: «Гони рубль!»
Дождались следующего поезда, вошли в вагон, сели, но Гумилев, что-то перерешив, выскочил уже на ходу: «Езжай одна, у меня завтра в городе с утра уйма дел, переночую у Володьки»…
И вот никого нет – ни Блока, ни Гумилева, ни Андрея, ни Недоброво, ни Коли-маленького…
К себе на Сергеевскую Анна идти не могла, пошла через разрытое под огороды Марсово поле в Мраморный. Огня в шилейковских окнах не было. Нащупав в подкладке прохудившегося кармана тяжелую монету, хотела было взять извозчика к Вале, на Боткинскую, и раздумала. Серебряный царский рубль дал ей когда-то на извозчика Николай. Оглянувшись, увидела женщину с мальчиком. Остановилась и, не спуская с мальчика глаз, опустила на тротуар навязанную Рыковыми котомку. Ветер переменился, угнал дождевую тучу. Куда она дела, где сгинули небрежно просмотренные «Жемчуга»? Первый Колин настоящий, не за свой счет изданный сборник, свадебный его подарок? Кроме «Капитанов», не запомнила из него ни одной строчки! И вдруг кто-то незримый сухим суфлерским голосом стал медленно диктовать:
Орел летел все выше и вперед, К престолу сил сквозь звездные преддверья, И был прекрасен царственный полет, И лоснились коричневые перья. Где жил он прежде? Может быть, в плену, В оковах королевского зверинца. Кричал, встречая девушку-весну, Влюбленную в задумчивого принца… Не все ль равно? Играя и маня, Лазурное искрилось совершенство, И он летел три ночи и три дня. И умер, задохнувшись от блаженства. Он умер, да! Но он не мог упасть, Войдя в круги планетного движенья. Бездонная внизу зияла пасть, Но были слабы силы притяженья. ЛучамиЗащищаясь от механического голоса, Анна вцепилась в не замеченную прежде фразу: «Не зная тленья, он летел вперед». Неужели Гумилев не заметил, что присвоил пушкинское, из «Памятника»: «Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»? Не мог не заметить! Стихи не проза, выдающая автора с потрохами, в стихах можно и душу вывернуть до дна, и скрыться, спрятаться от чужого и равнодушного взгляда, исчезнуть и при этом «напрочь остаться». Вроде как шапку-невидимку надеть. Это от него, Коли, еще в ранней юности она узнала этот секрет. Потом не раз проверяла на собственном опыте – все верно! Железный закон действовал! Даже Валя Тюльпанова не угадывала. Даже Гумилев терялся в догадках и, спасая лицо, верил ей, виноватой. А она, наворачивая ложь на ложь, юлила: не надо, мол, ревновать, это же все слова, слова, слова. Конечно же, ревновал, ревновал и… верил! Как же все-таки был чист и наивен! Таким и остался. У Дориана Грея, хоть и грешил беспробудно, лицо оставалось красивым и юным. У Коли не старилась и не дурнела душа. А душу можно ль рассказать? Да он и не рассказывал, он прятал ее в стихи, свою навсегда шестнадцатилетнею душу, ни ей, ни другим женщинам не открываясь. Там, только там, среди рифмованных и нерифмованных строчек, Николай настоящий, такой, каким был наедине с собой, когда сбрасывал «панцирь железный»!
Я конквистадор в панцире железном…О чем вспоминал он в свой последний земной август, когда его заковали в настоящий, уже не железный, а каменный панцирь? Думать об этом бытовыми, грубыми словами было выше ее сил, и Анна думала стихами:
Что лучшему из юношей, рыдая, Закрою я орлиные глаза…Какие они все-таки были разные… Ей почему-то всегда не хотелось собираться в Слепнево. Капризничала, находила тысячу поводов, чтобы оттянуть отъезд, но, приехав, чувствовала себя совершенно счастливой и уже с тоской думала о том, что осенью придется со всей этой благодатью расстаться на долгую-долгую зиму. С этим заросшим прудом, с этой одичавшей сиренью, с запахом изъеденного жучком некрашеного серого пола. С Колей наоборот. Он рвался в Слепнево, как застоявшийся конь в чисто поле, а через неделю, а то и день, начинал скучать. И почему-то никогда здесь ничего путного не написал, только в альбомы слепневских прелестниц всякую дребедень. Ей писалось, ему – нет. Даже «Старые усадьбы» в поезде, когда в новый полк ехал. Оттуда их и прислал. Анна, когда навещала его в Наволоках осенью, видела все это в окне вагона. Настурции и розаны уже отцвели, а гуси и все остальное мелькали, мелькали…
Дома косые, двухэтажные И тут же рига, скотный двор, Где у корыта гуси важные Ведут немолчный разговор. В садах настурции и розаны. В прудах зацветших караси. Усадьбы старые разбросаны По всей таинственной Руси.Той осенью Анна навсегда простилась и с собою прежней – «какою была когда-то», до 1 сентября 1921-го:
Заплаканная осень, как вдова В одеждах черных, все сердца туманит… Перебирая мужнины слова, Она рыдать не перестанет. И будет так, пока тишайший снег Не сжалится над скорбной и усталой… Забвенье боли и забвенье нег За это жизнь отдать не мало.В октябре 1921-го по Москве и далее везде пополз слух, что Ахматова, узнав о гибели Гумилева, покончила с собой. Больше всех, по свидетельству Цветаевой, горевал Маяковский. 28 октября в Симферополе прошел даже вечер ее памяти. Михаил Зенкевич, живший в ту пору в Саратове, даже тогда, когда узнал, что слух был ложным, не мог избавиться от тревоги – кинулся в Питер, отыскал Лозинского, от него и узнал новый адрес Анны – Сергеевская, 2. Ахматова не верила своим глазам. Уехал в восемнадцатом. Внезапно. Не простившись. Три года ни слуху ни духу, и вдруг – как снег на голову. Живой, здоровый, но решительно не похожий на того веселого Мишеньку, на золотых кудрях которого десять лет назад так красиво и уместно смотрелся лавровый венок. Развязывал холщовую котомку с саратовским гостинцем – двумя караваями черно-серого хлеба – совершенно по-крестьянски. Да и сам он внешне как-то уж очень опростонародился. Лишь голос да манера спрашивать – с затруднением, глядя не на собеседника, а на свои сцепленные пальцы, – были все те же. О Гумилеве Михаил Александрович не спрашивал: пока пытался узнать ее адрес, обошел всех питерских приятелей и собрал почти по свежим следам ходившие по Питеру факты, слухи и домыслы и о Николае, и о ней. Дескать, собирается эмигрировать. Вот и пришел – проститься. Анна саратовского гостя разуверила: пусть уезжают, она остается.