Ахматова: жизнь
Шрифт:
Человек полагает, Бог располагает. Еще в декабре, в их вроде бы медовый месяц, после дикой вспышки ревности Анна сочинила для Шилея жалкие, послушные стихи. Перебеливать не решилась: авось уладится. Не уладилось. Приступы грубой, ничем не мотивированной ревности стали повторяться, причем с какой-то странной, пугающей регулярностью. И становились все грубее. И длились все дольше. Уходя, Шилей запирал ее на двойной поворот ключа. Анна пробовала шутить: зря, мол, стараешься, я ведь все равно в такую холодину никуда не пойду. И гнать будешь, с места не сдвинусь. Даже к Срезневским не побегу. Они теперь сами на кухне живут, в столовую по праздникам гулять ходят. Валя еще осенью все поленья пересчитала: если только плиту
Шутка подействовала, но когда Анна, уже в марте, решилась хотя бы побродить по саду, уж очень хорош был день, то старенького своего котика на вешалке не обнаружила. Разозлившись, она старательно перебелила те декабрьские вирши и сунула их в рабочую тетрадь своего тюремщика.
Ты всегда таинственный и новый, Я тебе послушней с каждым днем. Но любовь твоя, о друг суровый, Испытание железом и огнем.Вечером в тот день Вольдемар не работал, а утром… Железом и огнем, говоришь? Ну, что ж! И железо будет, и огонь.
Зажег свечу, прихватил щипцами для снятия нагара злополучный листочек и, осторожно поворачивая, сжег, сдул пепел, рукавом рубахи протер стол и утонул в своих тетрадках. И так всю неделю. Кофе теперь варился на одного, правда, печеный картофель и полумерзлые луковицы, которыми исправно снабжали графского учителя сердобольные истопники, честно делил пополам и приносил ей в кровать на маленьком медном подносе. От лука Анну воротило, картошку же съедала сразу, прямо с перепачканной золой шкуркой. Еще один такой пыточный день, и она бы сдалась. К счастью, первым сдался Шилей. Вытащил из кровати, заставил одеться, силком усадил за свой стол, на котором уже стояла огромная кружка горячего кофе, и, еле дождавшись, пока она справится с ненормированной порцией, стал диктовать с листа какой-то неведомый ей античный перевод. Вечером они даже прошлись по Невскому. Вольдемар был в ударе – острил и как бы между прочим сообщил, что в Эрмитаже его наконец-то берут в штат и в университете наклевывается. Нынешние товарищи на дипломы плюют, им знания подавай. Вот увидишь, лет через пять ты будешь женой многоуважаемого профессора, а через десять – академика. Признайся как на духу: ты же всегда чуток завидовала Валерии Сергеевне. Анна с удовольствием подыграла:
– Профессоршей так профессоршей, но завтра, учти, я пойду к Вале, у нее все мои летние вещи, нестираные и неглаженые, так что вечером не жди, может, ночью в больнице помыться хорошенько удастся, а то пурзуюсь, как бродяжка, под рукомойником.
Попрошайчивать у больничных мойщиц не пришлось, мылись дома: в клинике порушили какой-то деревянный забор и сделали сотрудникам весенний подарок. И даже мыло у Вали нашлось – довоенное, французское.
Когда Анна, расчесав волосы, сушила их полотенцем, Валя сказала:
– Утром Гумилев заходил, на минутку, только вчера приехал, обещал вечером позвонить, я ему соврала, что ты все еще у нас живешь. Что же теперь будет?
– Когда позвонит, тогда и решу.
Гумилев не позвонил – ни вечером, ни утром. Позвонил Шилей. Анна к телефону не подошла. Валя врала весело и легко:
– У нас банный день, Володичка, Аннушка голову моет, потом стирать будем, если воды хватит.
Воды, разумеется, не хватило.
– Если до десяти не придет, разведусь.
Валя ахнула:
– Да что ты, Анюта, разве так можно!
– Можно – не можно…
Гумилев объявился в половине двенадцатого и не придумал ничего лучшего, как с порога объявить: пришел-де, чтобы передать привет и презент от Анрепа – прекрасно сохранившуюся монету времен Александра Македонского. Профиль, отчеканенный на монете, был женский
Валерия Сергеевна в своих воспоминаниях рассказала об этом событии крайне лаконично: только факты, без сопутствующих соображений:
«…Сидя у меня в небольшой темно-красной комнате, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: "Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что хочешь". Встал и ушел».
В дневнике П.Н.Лукницкого зафиксирована более пространная версия, из которой следует, что Николай Степанович все-таки спросил: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» А.А. ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». Николай Степанович не поверил: «Не может быть. Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко». Анна Андреевна повторила: да, замуж, да, за Вольдемара Казимировича. Обескураженный Гумилев тут же ушел, хотя Валя уговаривала остаться: с набережной слышалась пальба. Утром, однако, заявился как ни в чем не бывало. Видимо, заподозрил, что жена куражится, наказывает за парижские грехи, а заодно, задним числом, за Татьяну Адамович и Ларису Рейснер. Был весел, достал из внутреннего кармана плаща букетик мятых подснежников. Включившись в игру, Анна предложила проверить сказанное у жениха. Трамваи отсутствовали, шли пешком. Всю дорогу дурачились. Гумилев предлагал себя в шаферы, Анна обещала, что пригласит на свадебный пир, если он раздобудет фунт довоенного шоколада.
Шилейки дома не оказалось. Сели на скамейку, закурили. Гумилев запрокинул голову:
– Как ты думаешь, здешние липы ровесницы наших, царскосельских, или старше?
Анна, впервые за горькие месяцы берложного пленения, огляделась. И впрямь страшно похоже на Царское! И дворец, и деревья, и овал внутреннего двора…
Возвращавшийся Шилей их не заметил. Анна его окликнула. О чем друзья-соперники говорили, ни Гумилев, ни Шилейко ей не доложили, да Анна и не допытывалась. Вольдемар стал шелковым, не зарычал, когда объявила, что теперь ей приличней пожить у Срезневских и чтобы он там, пока она не позовет, не появлялся. Согласился и на это.
Однажды Анна сама выбралась на Фонтанку. Почки на липах уже проклюнулись, пели соловьи. Посидела на той скамейке, но в берлогу не торкнулась. Не заходил и Гумилев, только звонил, жаловался, что занят добыванием новых большевистских денег. Как только добуду, поедем в Бежецк. Деньги добылись к июню, в июне на Троицу и поехали. Слепнева больше не было, то есть пока еще было, но уже числилось не владением господ Гумилевых, а общенародным достоянием. Общее – значит ничье. И недели после декрета не прошло, а от дворянского гнезда остались только голые стены. Счастье, что Анна Ивановна на вырученные за царскосельский дом деньги успела купить жилье в Бежецке.
Город оказался уютным и вишневым, походил на большую деревню. Сады и огороды начинались сразу же за центральной почтовой площадью. Вишни еще только завязались, и дрозды, тощие и взъерошенные, дрались за место у лучшей лужи, совсем как в Слепневе.
Гумилев про Шилейку не спрашивал, спросил про Модильяни и того человека – первую ее отчаянную влюбленность… Когда спрашивал, так волновался, что она не посмела соврать. О разводе решили пока ничего Анне Ивановне не говорить. И только утром, после завтрака, когда Левушка, проснувшись, рассматривал привезенную отцом из Англии диковинную игрушку, а они глядели на него, Николай внезапно поцеловал Анне руку и спросил: «Зачем ты все это выдумала?»