Ахматова: жизнь
Шрифт:
Николай Николаевич растерялся. Анна Андреевна Горенко-Гумилева-Шилейко загадочно улыбалась, одними глазами, ставшими вдруг пронзительно-зелеными. У вчерашней Ани были другие глаза – серые, матовые, бархатные. Вчерашняя сероглазка, ласковая и простая, по-сестрински кормившая его пирожными, такого написать не могла. Страшные стихи принадлежали другой женщине, всеведущей, бесслезной. Такой Пунин ее не любил, потому что боялся. Его Ан., Олень, Ноченька – нежность и беспомощность. А эта, пророчица и провидица, слишком похожа на примадонну Серебряного века, страшную, великолепную и мистическую, от которой в почтительном ужасе он отшатнулся в октябре 1914-го.
Анна Андреевна, догадавшись, что Николаша
Спускался он по загаженной лестнице медленно и на ощупь – Анна бежала за ним, «перил не касаясь». Догнала и положила в карман новогодний подарок-воспоминание о зимнем Царском Селе. Неделю назад они долго бродили по городу своего детства и первой юности, удивляясь, что по-настоящему встретились так поздно:
Хорошо здесь: и шелест и хруст; С каждым утром сильнее мороз, В белом пламени клонится куст Ледяных ослепительных роз. И на пышных парадных снегах Лыжный след, словно память о том, Что в каких-то далеких веках Здесь с тобою прошли мы вдвоем.Напуганная неожиданно крутым оборотом дела, сразу же после Нового года Анна Андреевна укатила в Москву. Николай Николаевич, придя, как и было договорено, в первый же послепраздничный рабочий день на Фонтанку, 18, не застал там никого, кроме прислуги. Оленька, мол, все еще на гастролях, в провинции, Аничка уехавши и, когда будут, не сказывали. Пунин попробовал обидеться, но, по размышлении, обиду отменил. Он и сам был в состоянии легкой паники – что-то будет? А главное, не меньше, чем Анна, боялся пересудов.
Первой догадалась о случившемся Ольга Афанасьевна. Тайну случайно выдал сам Николай Николаевич. Сильно подвыпив, он вдруг, незваный, ввалился к ним в третьем часу ночи. Но эта оплошка случится с ним лишь летом 1923-го. Почти год они так искусно скрывали свои новые отношения, что даже жена Пунина, вернувшись как-то с ночного дежурства и увидев в столовой знаменитую замужнюю даму, которую ее муж любезно потчует кофием, ничего не заподозрила. Она еще помнила те горько-веселые времена, когда к ним валом валил голодный и бездомный авангард обоего пола. Ситуация изменилась с отъездом Судейкиной, к лету 1924-го. Комната, в которой подруги обитали после того, как Ольга решила продать оставленные ей Судейкиным апартаменты, была казенной – от Ломоносовского фарфорового завода. Забрав остатки не реализованного Ольгой антикварного полулома, Анна вернулась в Мраморный дворец, в те две смежные комнаты, что пока еще числились за Вольдемаром Шилейко.
Отъезд Судейкиной совпал с концом относительно благополучного периода в жизни Ахматовой. С некоторой долей иронии сей промежуток краткий (с середины 1922-го по конец октября 1924-го) она называла prosperity. В сравнении с ужасом, который обрушил на колыбель революции «Прославленный Октябрь», [44] ее существование в первые годы нэпа и впрямь можно было называть процветанием.
Три книги, вышедшие одна за другой («Подорожник» и два издания «Anno Domini»), хотя и не принесли обещанных жирных гонораров, сделали ее имя неуязвимым даже для улюлюканья пролетарских критиков. Когда один из литературных
44
Вспоминая то страшное время (с зимы 1917-го до начала нэпа), Ахматова писала: «Это были годы голода и самой черной нищеты. То странное „пособие“, которое я получала, я делила между мамой и Левой и жила на несколько рублей в месяц».
Разумеется, тот факт, что ее как представительницу старого мира решительно отодвинули на обочину жизни, в том числе и жизни литературной, социальному оптимизму не способствовал. Однако литературная общественность Ленинграда, и прежде всего Николай Семенович Тихонов, лично к Анне Андреевне относится с величайшим пиететом. Ее стихи переводят на английский и немецкий, и это пока еще не считается преступлением, предполагающим общественное осуждение. Больше того, именно в те же самые годы изучением феномена Анны Ахматовой всерьез занялись будущие столпы советского литературоведения. В.В.Виноградов исследует язык ее лирики («Семантические наброски. Язык А.Ахматовой»), Б.Эйхенбаум – метод («Анна Ахматова. Опыт анализа»).
Как это объяснить? Почему Ахматовой так долго позволялось то, что не сходило с рук, к примеру, даже всеобщему баловню Сергею Есенину? Думается, прежде всего потому, что ее поэзия первых послереволюционных лет не укладывалась ни в антисоветскую схему, ни в ортодоксальный канон. Это резко выделяло Ахматову среди писателей Серебряного века, художественно самоопределившихся до октября 1917-го. Все они, от Блока и Бунина до Есенина и Маяковского, восприняли революцию как явление тектонической силы, разломившее их творчество на до и после, тогда как в ахматовских стихах 1917–1924 годов следы разлома почти незаметны. Не находя ни открытой кровоточащей раны, ни свежего рваного рубца, ни трагической через сердце поэта трещины там, где по всем диагностическим показаниям должен быть революционный, со смещением, разлом, критика левого толка сделала вывод о социальной индифферентности автора.
Десятилетие назад она, кокетничая, говорила, что устала считать своих «пленников». В 1924-м, рисуясь и не замечая, как нейдет к ней «позерство», сообщает Чуковскому, что раздружилась с Эйхенбаумом из-за его книги. Чуковский в недоумении. Недоумение разъяснилось лишь после того, как Ахматова, привлеченная им к комментированию сочинений Некрасова, накорябала нечто столь непрофессиональное, что Корней Иванович обомлел. Сначала обомлел и только потом сообразил, что Анна Андреевна и теоретическая филология – две вещи несовместные. Оттого и с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом рассорилась. Но когда, кинувшись к Лозинскому, попробовал посплетничать на сей счет, Михаил Леонидович Корнея Ивановича ласково-вежливо окоротил. Ей – можно. Все можно. Даже если будет рифмовать по схеме: губернатор – вице-губернатор, сделаем вид, что так и надо.
Неколебимая в своем наивно-простодушном эгоцентризме, Анна Андреевна связывала конец эпохи своего процветания с собственными выступлениями в Москве весной 1924 года, а еще конкретнее – с «Новогодней балладой», которую читала на поэтических вечерах и в которой якобы некто, там, наверху, увидел концентрат антисоветчины. В реальности крамола была не в ней, а в журнале «Русский современник». Сути рассказанного в балладе поначалу толком никто и не расслышал: нечто «торжественно-монотонное» «о мертвецах». А вот журнал…