Ахматова: жизнь
Шрифт:
«…Вышла женщина, такая худая, каких я никогда не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета. Из того, что я ожидала, подтвердилось одно: тишина. И то не тишина – молчание. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Мы сидели рядом на диване… и я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как баба-яга, которой детей пугают. Потом Гуковский мне сказал, что у нее базедова болезнь».
Страшной, как баба-яга, Анна Андреевна, конечно, не была, и тем не менее даже Пунин в одной из февральских больничных записочек 1937-го спрашивает: «Ты все такая же жалкая?»
К весне 1937-го от февральской «жалкости» и следа не останется.
«В прошлом году (запись сделана летом 1938-го. – А.М.) Анна Андреевна меня спрашивала:
– Как вы ощущаете в этом году весну?
– Никак.
– А я слышу ее, и вижу, и чувствую. Мне хорошо.
И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым и смеющимся, почти счастливым взглядом, – я поняла тогда, как, и почему, и с кем она чувствует, слышит и видит весну».
В хорошие минуты Анна Андреевна любила прихвастнуть: «Я всю жизнь могла выглядеть по желанию, от красавицы до урода». Ахматова, это отмечают многие современники, и впрямь и хорошела, и дурнела внезапно и, на взгляд со стороны, беспричинно. Вроде как по собственному желанию. В реальности по желанию как раз и не выходило. Ежели начинала хорошеть, значит, на горизонте ее женской судьбы появился некто дарованный тайной. Или случайно принятый за того, кто дарован тайной. Гаршин 1937 года вполне вписывается в «эталон суженого». Правда, в «Записках» Л.К.Чуковской он выглядит невыразительно: «помощный зверь» в самом что ни на есть прямом бытовом смысле. До такой степени невыразительно, что до появления составленной Т.С.Поздняковой книги рядовому читателю ничего не оставалось, кроме как принять на веру версию Нины Ольшевской. Дескать, никакой любви меж ними не было, а был вынужденный союз пожилых и одиноких людей, в трудный час притулившихся друг к другу. («Не думаю, чтобы она любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу».)
Не доверять Нине Антоновне Ольшевской-Ардовой вроде бы невозможно, ведь это ей Ахматова, как уже упоминалось, подарила «Бег времени» с надписью: «Моей Нине, которая знает обо мне все». Материалы, обнародованные Т.С.Поздняковой, говорят о другом. О том, что любимая фрейлина «королевы в изгнании» знала о своей госпоже только то, что та соблаговолила ей сообщить. Судя по приводимым Поздняковой фактам, доблокадный Гаршин был человеком неотразимо обаятельным и даже «победительным», а для А.А. еще и неожиданным и поэтому «таинственным». И не потому только, что образован, одарен и порядочен. В тогдашнем ее окружении и образованных, и порядочных, и талантливых «мужиков» вообще-то хватало. Но это все были люди слишком понятных ей профессий и судеб: поэты, художники – словом, гуманитарии. Гаршин из привычного ряда выпадал. Уже тем выделялся, что, понимая в живописи не меньше, чем Пунин, и разбираясь в поэзии не хуже, чем она сама, был профессором медицины. Профессор медицины – говорила о своем муже Валя Тюльпанова-Срезневская. И в эти два слова вмещалось все, что после удачного замужества у закадычной подруги было, а у нее, Анны, не было: уют и достаток. Не кичливый, не бьющий в глаза, а как бы растворенный в чистом и теплом воздухе благополучного дома. Вдобавок профессор Гаршин в отличие от профессора Срезневского был еще и доктором. И даже Доктором.
Известно, что Анне Ахматовой «Доктор Живаго» решительно не понравился. В факте как таковом ничего непонятного (и неприятного) лично для меня нет. Но я долго не могла понять причину упрямства, с каким А.А. возвращалась к этой теме в самые неподходящие моменты, пока, перечитывая в который раз «Записки» Чуковской, не задержалась подольше на следующей ее реплике: «Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию… И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда…»
Среди русских врачей, с которыми жизнь сводила Анну Ахматову, в
Впрочем, все эти манипуляции по литературному обогащению образа, как я уже предупреждала, будут произведены Ахматовой некоторое время спустя. При первом же, визуальном контакте сработала на интерес иная механика, безотказная. Вошедший в палату, где бедовала Анна Андреевна, неожиданный гость поразил ее тем, что оказался человеком того же типа, что и Борис Васильевич Анреп. Вроде бы большой и тяжелый, а легкий в движениях и статный. А главное, обладающий чем-то таким, от чего женщины в его присутствии начинали почему-то волноваться. Хорошенькая жена одного из его коллег, за которой Гаршин слегка, по привычке («такая у него была манера»), «немного ухаживал», свидетельствует: «Женщины в него влюблялись – смотреть было противно». А вот еще один эпизод из той же серии: «Часто заходил Гаршин. Когда он пришел в первый раз, женщины нашей квартиры переполошились: „Какой красивый“…»
К моменту встречи с Ахматовой Гаршин был уже не тот, не прежний: и слегка располнел, и немного обрюзг. Как-никак, а в 1937-м ему стукнуло пятьдесят. И тем не менее все еще держался, умудряясь выглядеть не только моложавым, но и элегантным. А когда, читая лекции в первом ленинградском меде, молодым движением откидывал густые пряди каштановых, без единой сединки волос, женская половина аудитории замирала…
В мае Гаршин и Ахматова уехали в Москву, и здесь профессор, подозреваю, вновь удивил Анну Андреевну сходством с Анрепом. Как и Анреп («любимец девушек, наездник и игрок»), Владимир Георгиевич «необычайно любил красивое», в том числе и отменно изысканные интерьеры для тайных свиданий. Вот несколько выписок из его майского московского дневника.
Интерьер первый:
«Узкая комнатка на первом этаже. Стол у окна от стенки до стенки – не стол, а американское бюро, однако всегда открытое. Много бумаг в мелких отделениях. Пресс-папье – розовый мрамор. Шторы тяжелые, нет, не шторы, гардины – красные, на кольцах, сдвигаются с шумом. Слева у двери софа, узкая зеленая. Лампа с непрозрачным бумажным абажуром. Густые тени по углам. Тона – зеленые, красные, тоже густые, с переходом в черное. На столике около софы ветка цветущей яблони. Справа шкафы. На стенках полки с книгами, беспорядочно».
Интерьер второй:
«Светло: окно широкое – в небо и на реку.
Слева, поперек, – кровать карельской березы. По стенке – диван, карельской же березы с бронзой.
Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый.
Стол справа письменный, карельский – убрано все, только карточки стоят.
Шкаф – книги – много книг; много стихов.
Люстра елизаветинская с синим стеклом и наивными подвесками».
Ландыши, кекс, чай светлый? Уж не этот ли акмеистический натюрморт посреди отнюдь не праздничной, кровавой Москвы 1937 года оказался той мышкой, которая вытащила-таки репку?