Альбом для марок
Шрифт:
– Придумал, что я ревновала Гумилева – как будто можно ревновать Дон-Жуана!
– У Набокова в “Пнине” пародия на меня:
Но есть роза еще нежней Розовых губ моих. —Антиахматовское направление. Я непристойностей никогда себе не позволяла.
Очень верится, что, когда Вертинский при ней плакался на тяготы эмиграции, получил: “Идите в жопу!”
В руках тамиздатская книжечка:
– Они издали “Реквием” – ну, как вам это понравится? –
52
В овале молоденькая, кокетливая.
В который раз тиснули там – “без ведома и согласия”. Наполовину в сердцах, наполовину для микрофона в потолке (должен же быть!):
– Не желаю работать на босса!
Когда посадили Синявского и Даниэля, и пианистка Юдина сказала, что русская православная церковь не одобряет печатание за границей, Ахматова глянула тучей:
– Такого не было даже в тридцать седьмом году. Тогда говорили: наверное, он с заграницей переписывался…
Сюда же постоянная присказка из Лескова:
– На Руси христианство не было проповедано.
Ахматова напечаталась не в либеральной “Литературке” (не предложили), а в реакционной эрэсэфэсэровской газетке (позвали). Общественность упрекнула:
– Как вы могли?
Ахматова:
– Для меня это одна фирма.
О прогрессивной “Литературной Москве” и ее редакторе Казакевиче:
– В наше время редактор не занял бы большую часть альманаха своим сочинением.
О передовых эстрадных поэтах:
– Я всех пускаю. Только Евтушенку не пустила. Сказала, чтобы позвонил через две недели.
– Мальчик Андрюша! Всегда у Бориса в углу, как мебель…
Из поэтов ценила – много раз слышал – шесть имен: Тарковский, Петровых, Липкин, Самойлов, Слуцкий, Корнилов.
На первом месте – Тарковский, и за стихи, и за красоту (“Увидела впервые – ахнула”). Петровых – почти родня. Липкин – “великий визирь”. Всех шестерых – под крыло:
– Я Слуцкому говорю, зачем он печатает плохие стихи. – А чтобы не забыли. – Но, по-моему, если печатать такое, как раз забудут.
В конце 1962 именинницей:
– Был Солженицын! Замечательный! И рассказывал замечательно. Я ему говорю: – Бойтесь поздней славы. Славу легко перенести в двадцать четыре года. В пятьдесят четыре – совсем не просто. – Он смеется, говорит: – Не боюсь. – А потом стал читать стихи… – (Пауза. Большие глаза.) – Ужасные!..
Поразительно рано – зимой 1961–62 как важнейшую новость – о Бродском. И в таком высоком регистре, как только о друзьях своих лучших лет. И потом при каждой встрече подробно о перипетиях судьбы Бродского. Но не жалуясь, а даже не без удовольствия:
– Рыжему делают биографию.
– Мои стихи никогда не ходили по рукам. А Иосифу я сказала: если отпускаете рукопись, подписывайте каждое стихотворение.
Я прочел Ахматовой несколько моих любимых стихотворений Красовицкого. Не понравилось.
– Нет звука.
Осенью 1961
Зимой оказался в Ленинграде. Позвонил и услышал:
– Сейчас же заходите! Я вам такое покажу…
Мои стихи некой частностью словесно совпали со стихами, которые она тогда же написала о себе: “Если б все, кто помощи душевной…”
Очень по-русски Ахматова сердечно любила Запад и огорчалась, что там не все, как хотелось бы. После поездок в Италию и Англию, соответственно в 1964 и 1965:
– В Риме так много всего, что человек этого построить не мог. А если не человек, то кто? [53]
– Меня возили к гробнице Рафаэля. Представьте себе, они его не похоронили! Наполовину гроб в стене, наполовину снаружи. И рядом служитель с книгами почетных посетителей. Посмотрел, точно определил и подает мне расписаться книгу – китайскую! На лучшем ахмОтовском уровне. Знаете, я написала в Литфонд – мне прислали ответ: товарищ АхмОтова… Со мной все на ахмОтовском уровне…
53
Между прочим, почти параллельное:
– Не могу понять, как это в Афинах на десять тысяч человек была такая литература, искусство, философия…
– В Лондоне по улицам разгуливают негритянские патриархи с внуками. Англичан почти не видно…
О западной литературе, помимо всегдашних Данте и Шекспира:
– Первая мировая война убила французскую поэзию.
– Я пять раз читала “Улисса”.
– В тридцатые годы я зашла в один дом. На столе раскрытая книга. Я прочла несколько страниц: гениально. Посмотрела на обложку: Хемингуэй, “Прощай, оружие!”
Не раз упоминала Элиота, даже цитировала из “Четырех квартетов”.
В 1962 Ахматову и Фроста выдвинули на Нобелевскую.
Фрост приехал в Ленинград в первых числах сентября. Обласканный всеми почестями первый поэт Америки. Его возили к самым выдающимся. Для Ахматовой встретиться с ним – лишний раз упереться в свою загнанность и нищету. Ленинградское начальство сочло неудобным принимать гостя в дощатой ахматовской будке – Ахматову отвезли на комильфотную дачу академика Алексеева: всегдашний ахмОтовский уровень.
Элиота читать полагалось. Фрост в обязательном списке не значился, и Ахматова вряд ли его читала. Но невообразимо, чтобы перед встречей она – читательница каких мало – не заглянула в английского Фроста. Тем более что книга нашлась бы под рукой – хотя бы у Бродского. И Бродский видел Фроста в городе, кажется, фотографировал.
Суть, судьба, трагедия Ахматовой отличались от сути, судьбы и трагедии Фроста. Но если сопоставить – из главных вещей – ахматовское “Есть три эпохи у воспоминаний” и фростовское Directive (“Указание”), – вряд ли найдутся два более родственных стихотворения.
Но при встрече – короткое замыкание. Слова Фроста:
– Какие великолепные у вас сосны! Мы, поэты, должны делать из них карандаши. – Ахматова истолковала как:
– Они все готовы перевести на доллары.