Александр и Любовь
Шрифт:
Доктор нашел у пациента «инфлюэнцу с легкими катаральными явлениями» и тогда же отметил невроз сердца в средней степени (легкая аритмия, незначительное увеличение поперечника и т.п.). Немотивированные перепады температуры он отнес на счет «послегриппозного хвоста».
С этим-то хвостом Блок и укатил в первопрестольную.
Поездка сильно разочаровала Блока.
«Лекция вышла дрянь. Сбор неполный», - вспоминал Чуковский. Блок даже не хотел выступать. Наконец согласился - и «механически, спустя рукава прочитал четыре стихотворения». Публика встретила его не теми аплодисментами, к каким он привык. Он ушел в комнату. Невскоре вернулся и продекламировал стихи Фра Филиппо Липпи - по-латыни, без перевода.
«Зачем вы это сделали?» - удивился Чуковский, -
«Я мертвец».
Он понял и принял это еще несколько месяцев назад. В феврале, на вечере, посвященном памяти Пушкина, где произнес последнюю и, может быть, лучшую в своей жизни речь - речь-вопль.
Несмотря на ограниченный вход (только по пригласительным билетам) зал Дома литераторов был переполнен. Блок на эстраде - в черном пиджаке поверх белого свитера. Руки в карманах. Зал слушает, практически не дыша. Включая Гумилева - демонстративно опоздавшего и явившегося к середине речи во фраке и под руку с дамой, дрожащей от холода в глубоко декольтированном черном платье. «На свете счастья нет, но есть покой и воля.» - цитирует Блок, поворачивается к сидящему на сцене обескураженному чиновнику, и отчеканивает: «. покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю - тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». После подобной декларации, оглашенной к тому же практически с трибуны, поэту-пророку оставалось только умереть. И теперь здесь, в Москве, где восемнадцать лет назад он был коронован как лучший из лучших, какая-то сявка облаивает его как покойника. И тогда Блок опять становится самим собой - последним русским поэтом-дворянином (последним, как говорил Чуковский, русским поэтом, «кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов»). И читает краснозвездной публике стихи на недоступном ей языке. Понимая и упрекая, что ли, в том, что и по-русски-то она понимает не больше. На одном из тех чтений присутствовал и Маяковский. «Я слушал его в мае этого года: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал свои старые стихи о цыганском пении, о любви, а прекрасной даме, -дальше дороги не было. Дальше смерть». Смерти приговорившего себя поэта ждали теперь все.
Он вернулся в Петроград 11 мая. Любовь Дмитриевна встретила его в коляске все того же Белицкого. «Я готов был плакать» - признается Блок дневнику. Да что там коляска!
– в Москве беременная Нолле-Коган встречала поэта еще на одном царском (Каменевском теперь) автомобиле с огромным красным флагом. И вежливый Блок поехал прямиком к Каменевым в Кремль - благодарить. Тут опять же трудно удержаться и не вспомнить реплику из одного его письма: «Слов неправды говорить мне не приходилось».
Кто из писателей его поколения, - восторженно вопрошают блоковеды, - оглядываясь на свой жизненный путь, мог бы сказать то же самое о себе?
Да каждый первый, отвечаем мы за «писателей его поколения». Все они, даже записанные в великие, были нормальными людьми, и, когда было нужно, произносили самые разные слова. Есенин - Троцкому, Пастернак -Сталину, Блок вот - Каменеву.
А, как торговался он в ту московскую неделю по поводу перепродажи «Розы и Креста» другому театру (кроивший репертуар Станиславский пьесу в последний момент отверг)!.. Суету с перепродажей Блок сам с удовольствием описывает в дневнике: «Каменный Немирович дал мне только 300 тысяч... Стали думать, кому перепродать... Управделами Бриаловский вычислил, что если приравнять меня к Шекспиру и дать четвертной оклад лучшего режиссера РСФСР, нельзя мне получить больше 1У миллиона». Чувствовавший за собой вину Станиславский
Мы нарочно сыплем фамилиями и суммами - от мира сего, еще как от мира! «Бриаловский мгновенно приехал. и на слова Нолле-Коган, что меня устроят 5 миллионов, сказал, минуту подумав, что он готов на это, а на следующий день привез мне 1 миллион и договор, который мы и подписали». Там же, в дневнике - про бессовестных московских извозчиков, дерущих «10-15-20 тысяч». В пересчете на извозчичьи тарифы получается, что не из-за таких уж и грандиозных сумм сыр бор шумел.
Конец.
Первое, что он сделал по возвращении домой - написал письмо Александре Андреевне, вот уже неделю как отбывавшей ссылку в Луге - первое из последних своих четырех писем матери.
«Дело вовсе не в этой подагре, а в том, что у меня, как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен. Никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и прочее - от истощения. Я буду здесь стараться вылечиться». И дальше про то, как ему не хватает мамы и как его угнетает Любина служба...
Но здесь поэт капризничает, кивая на прошлое.
Практически с его возвращения из Москвы Любовь Дмитриевна не репетирует и не играет. То есть, она продолжает числиться в труппе, исправно получает жалование, но внезапное ухудшение здоровья Блока превращает ее в самую настоящую сиделку. Пытаясь как-то развеять мужнину мрачность, Люба выбирает погожий вечер, едва ли не хитростью выманивает его на улицу и ведет одним из их любимых маршрутов. Как он любил эти прогулки прежде! Теперь же - ни улыбки за всю дорогу. И в тот же вечер - жар.
Это был первый сердечный приступ.
Люба мгновенно вызвала доктора Пекелиса. Но и теперь тот еще не может поставить точного диагноза. И констатирует лишь сильнейшее нервное расстройство.
Больному предписывается постельный режим. Любовь Дмитриевна обращает внимание доктора на состояние психики мужа, на участившиеся вспышки необъяснимого гнева, после которых тот обычно плачет, схватившись за голову: «Что же это со мной?»
Из ее записей: «В такие минуты он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, что-нибудь как со взрослого ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался» Но доктор не видит патологии: всегдашнее «нормальное» состояние Блока уже представляет собой громадное отклонение для простого человека.
В эти дни Блоком овладевает неумолимая потребность бить и ломать все вокруг. Он крушит об пол любимую (подарок Любы) вазу, зеркальце, в которое смотрелся, когда брился или мазал на ночь губы борным вазелином.
Он постоянно увечит посуду, стулья. Раз Люба прибежала на шум из его комнаты - Блок молотил кочергой бюст Аполлона на шкафу. Смутился несколько, заоправдывался: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа».
В конце мая - новый «припадок». И после очередного осмотра доктор убеждается в худшем из своих подозрений: это было острое воспаление обоих сердечных клапанов. 4 июня поэт пишет последнее - уже сильно изменившимся почерком - письмо матери: «Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д.».