Александр Первый
Шрифт:
Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики — фарфоровый
Ничего не помнила, не видела, не слышала, — только чувствовала, что он с нею.
— Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу!
Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.
Опомнилась и посмотрела на него внимательно.
— Больны?
— Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров… Ну, а вы как?
Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: «да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет»…
— Ну, право же, Lise, — ничего не будет, — проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей — и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею — и все хорошо на веки веков.
— Ну что же мы? Садитесь же, — увидела вдруг, что ему трудно стоять. — Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая, — никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. «Моя милая тетушка», — так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?
Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.
— Да, чайку бы с лимонцем, горяченького, — сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.
— Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду…
Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.
— Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду…
Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:
— Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю — все в греческом вкусе — к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре,
Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.
— Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем…
Помолчал и добавил с тихою грустью:
— А я ведь когда-то думал — втроем. Ну, да ничего, скоро…
Едва не сказал: «Скоро будем вместе», — слова умирающей Софьи.
Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно: хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастье уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.
Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.
— Экий ты, братец! Я же тебе говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами, — сказал государь шепотом. — Ну, делать нечего, пусть войдет.
Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.
— Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.
Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.
— Сделай милость, Яков Васильич, — продолжал государь, — успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне…
— Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, ваше величество! Вы вот лекарств не хотите…
— Ну, знаю, брат, знаю… Поди-ка сюда, — подозвал он князя Волконского. — Ты думаешь, это что? — указал ему на план.
— Дом какой-то.
— А чей дом?
— Не знаю.
— Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.
— Не рано ли будет, ваше величество?
— Что за рано, помилуй: двадцать пять лет службы, — и солдату за этот срок отставку дают. Выходи-ка и ты, брат, будешь у меня библиотекарем…
Говорили спокойно, весело; но почему-то от этого спокойствия государыне опять стало страшно: чувствовала, как вода все уходит и уходит из стакана с трещиной.
Виллие посмотрел на часы и заметил, что государю ложиться пора.
— Так я и знал, что погонишь. А мне здесь так хорошо. Ну, ладно, сейчас, — только вот простимся.
Виллие с Волконским вышли.
— Ну что, Lise, успокоились? — сказал государь, вставая.
Она хотела ответить, но опять не могла.
— Что это, право, Lise? Нельзя же так. Друг друга изводим: то вы больны, и я убиваюсь, то я болен, и вы убиваетесь. Как медведь и коза в той игрушке, знаете? — потянешь направо, медведь на козу валится; потянешь налево, коза — на медведя…
— Да нет, я ничего… А только я была так счастлива… — начала и не кончила; слезы душили ее.
— А теперь несчастны?
Обнял и поцеловал ее с такою нежностью, что дух у нее захватило от счастья: стакан, хоть и с трещиной, опять до краев наполнился.
— Милый, милый! — прижалась к нему и заплакала. — Да наградит вас Бог за всю вашу… дружбу ко мне!
Не посмела сказать: «любовь!»
— Ну, Господь с вами, — хотела перекрестить его.
— Нет, Lise, потом. Зайдите, когда лягу.