Александр Первый
Шрифт:
— Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем…
— Слушайте! Слушайте!
— О каком же деле?
— А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными…
— Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец, — успокаивал его Рылеев.
— Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! — смеялся Одоевский.
— Ничего, — подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.
— Если хотим быть свободными, — продолжал Якубович, не слушая и выкрикивая с таким же
— Папенька! Папенька! Лед пошел! — закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он. — На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!
Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.
— Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала…
— А вот и не боюсь, не боюсь! — отбивалась от щекотки Настенька. — Батя, а батя, спой-ка «Совочку»…
Батенков присел перед ней на корточки, съежился, нахохлился, сделал круглые глаза и запел сначала тоненьким, а потом все более густым, грубым голосом:
Сидит сова на печи,Крылышками треплючи,Оченьками лоп-лоп,Ноженьками топ-топ…И хлопал себя руками по ляжкам, точно крыльями, я притопывал ногами тяжело, неповоротливо, медлительно, так что в самом деле похож был на большую птицу.
Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.
Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой — сова полетела — и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.
— Дядя — бука! — указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на «буку», что все расхохотались.
Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел.
Рылеев увел Голицына в кабинет.
— Ну что, как? Нравится вам у нас?
— Очень.
— А только молодо-зелено? Детки шалят, деток — розгою? Так, что ли?
— Я этого не говорю, — невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.
— Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка… Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги… Вы где воспитывались?
— В пансионе аббата Никола.
— Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь, — только руки искусаешь до крови,
— А у вас лампадки везде, — сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.
— Да, жена любит. А что?
Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
— Мне все равно — лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое… А вы?
— Я верю.
— То-то вы о черте давеча… А зачем?
— Что зачем?
— Да вот верить?
— Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего…
— И революцию нельзя?
— И революцию.
— Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест, — через два года революцию сделаем!
Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.
— Зайчик! Зайчик! Зайчик! — послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.
Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе, — весенний, веселый звон разбитых льдов.
«Милые дети! — думал Голицын. — Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода — вечное детство?..»
Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода — как солнце, а рабство — как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.
Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.
Первый ледоход, невский, кончился и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло, — замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.