Александр Первый
Шрифт:
Дa, умереть с достоинством — последний долг… А вы и в бессмертье души, Голицын, верите?
— Верю.
— Я понимаю, что можно верить, но как желать бессмертия, не понимаю, — продолжал Пестель: — так устаешь от жизни, что, кажется, мало вечности, чтобы отдохнуть. Это как ночлег, о котором думаешь, когда трясешься на почтовой телеге в знойный день: на простыни свежие лечь, протянуться, вздохнуть и уснуть…
Полузакрыл глаза, облокотился на стол, опустил голову и сжал ее обеими руками.
— Что я хотел? Погодите-ка, что-то важное, да вот забыл, все забываю. Должно быть, от жара мысли мешаются… Я двадцать лет молчал, и вдруг заговорил. Я с вами говорю, Голицын, потому что вы слушать умеете. Слушать трудно, труднее, чем говорить,
88
Град крепкий — Господь наш (нем.).
— Виделся.
— Рассказывал он вам, как умирающий отец его явился к нему в самую минуту смерти? Какой-то магнетизм, что ли? А может быть и шарлатанство. Лунин верит насильно, сломал себя, чтобы верить, а все-таки не очень верит… Больные в жару видят то, чего нет. А по Канту, и здоровые: весь мир — то, чего нет, привидение… А хотел бы я увидеть хоть маленькое привиденьице. Если очень, очень желать, то, может быть, и увидишь… Э, черт, все не о том… А не знаете ли, Голицын, что раньше написано: «Политика» или «Метафизика» Аристотеля? Кажется, надо бы раньше «Метафизику». Eine feste Burg ist unser Gott. У св. Августина политика — Град Божий. А у меня — Град без Бога. По «Русской Правде» попы — те же чиновники. А ведь этого, пожалуй, мало?… Я хоть и немец и лютеранин, а люблю православную службу и ладан и пение. Когда по Киевской лавре хожу, все монахам завидую. О, beata solitudo, о, sola beatitude! [89] После революции в лавру уйду и сделаюсь схимником. Кроме шуток, этим кончу… Только все не о том, все не о том…
89
О, блаженное уединение, о единственное блаженство! (лат.).
Остановился, потер лоб рукою, улыбнулся, поморщился детски-беспомощно, так же как давеча, когда глотал хину.
— Вам бы лечь, Пестель, вы больны, — сказал Голицын.
— Ничего, маленький жар. От этого мысли яснее, хотя и мешаются. Хотите чаю?.. Ах, да, наконец-то, вспомнил! Вы «Катехизис» Муравьева знаете?
— Знаю.
— Странно. Муравьев думает, что мы против царя со Христом, а царь думает, что он против нас со Христом. С кем же Христос? Или ни с кем? «Царство Мое не от мира сего». А как же Град Божий? Тут что-то неладно. Уж не лучше ли просто по-моему: попы — чиновники, политика — Град человеческий — и дело с концом? Муравьев, кажется, хочет свой «Катехизис» в народ пускать, все о народе хлопочет, о малых сих. А народ ничего не поймет. Да и что такое народ? Я полагаю, что он всегда будет тем, что хотят личности. Вы скажете: плохая демокрация? Да, об этом говорить вслух не надо… А что вы думаете, Голицын, Муравьев может убить?
— Думаю, может.
— Удивительно!
— Читаю. Но, Пестель, зачем вы?..
— Нет, нет, слушайте.
Он открыл лежавшую на столе большую, в кожаном переплете с медными застежками, ветхую Лготерову Библию.
— Я теперь все Библию читаю — Шекспира и Библию. Говорят, кто Библию прочтет, с ума сойдет. Может быть, я от того и схожу с ума. Слушайте: «Можешь ли удою вытащить Левиафана? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсти его? Крепкие щиты его — великолепие; на шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Железо он считает за солому, медь за гнилое дерево. Нет на земле подобного ему. Он царь над всеми сынами гордости». — Левиафан был в Наполеоне, когда он говорил: «Мне плевать на жизнь миллиона людей». И в свинье, которая отъела девочке голову. И это верх путей Божьих? Да, можно с ума сойти! Английский философ Гоббс назвал государство свое Левиафаном, а св. Августин — Градом Божиим. А мой учитель, господин фон Зейдель, полагал, что Левиафан есть Зверь Апокалипсиса. Не разберешь, где Бог, где Зверь. Все спутано, все смешано… Это и значит — убивать с Богом, убивать, любя… Так что ли?
— Нет, Пестель, не так. Зачем вы смеетесь? Ну, зачем, зачем вы мучаете себя?
— Я не смеюсь, Голицын, я только мучаюсь, или кто-то мучает меня, убивает, любя… Должно быть, я не понимаю тут чего-то главного… Муравьев однажды сказал обо мне: «есть вещи, которые можно понять лишь сердцем, но кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума». Я ничего не понимаю сердцем, я сердцем глуп. А вот у Муравьева сердце умное. Я мог бы его полюбить. Скажите ему это, когда увидите его. А ведь он не любит меня?..
— Не любит, потому что не знает, — возразил Голицын.
— А вы знаете?
— Знаю. Теперь знаю.
Голицын улыбнулся. Пестель — тоже, и от этой улыбки лицо его вдруг помолодело, похорошело, как будто мертвая маска упала с живого лица, и он сделался похож на портрет шестнадцатилетней девочки, который стоял на столе.
— Вы сами себя не знаете, Пестель, — продолжал Голицын: — вы с Муравьевым очень не похожи и очень похожи.
— И я мог бы убить, любя?
— Нет, не могли бы. Вы не другого, а себя убиваете. Но это все равно. Вы тоже губите, уже почти погубили душу свою, чтобы спасти ее… Слушайте.
Голицын взял Библию, открыл Евангелие от Иоанна и прочел:
— «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль. Но возрадуется сердце ваше»…
Пестель молчал и улыбался, но лицо его побледнело так, что Голицын боялся, что ему сделается дурно.
— Ну, а теперь давайте спать, Павел Иванович! Мне завтра ехать рано.
Голицын позвал денщика и велел подавать лошадей на рассвете.
— Куда вы едете? — спросил Пестель.
— В Лещинский лагерь под Житомиром. Там сбор Васильковской Управы и Общества Соединенных Славян.
— Зачем сбор?
— Решать, когда начинать.
— И вы думаете, начнут?
— Думаю.
— Как дважды два пять? — усмехнулся Пестель.
— Не знаю, — возразил Голицын: — вы же сами говорите, что не надо слишком много думать, чтобы сделать.
— А если начнут, хотите быть вместе? — спросил Пестель.
— Хочу, — ответил Голицын.
— Скажите же им: пусть только начнут, а мы от них не отстанем, — сказал Пестель. — А из Лещинского лагеря приезжайте ко мне; мне хотелось бы еще увидеться с вами.