Александр Поляков Великаны сумрака
Шрифт:
— Не отдам! У меня сын. Буду стрелять!
— Катюша, что ты? Мы же подруги. — сразу утратила барский лоск «вспышкопускательница» Оловенникова.
Кравчинский зевнул и выронил брошюру. Юноша, побагровев набрякшим лицом, держал печь, не решаясь двинуться с места. Чета Симоновских пятилась к выходу.
— Тише, милая! Все хорошо. Тише. — обнял сзади жену Тихомиров. — Пусть забирают. Мне обещали. Мне дадут.
— Буду стрелять, — уже не так уверенно сказала Катя.
Лев уговаривал, гладил руки жены, пока ее пальцы не ослабли, и револьвер не оказался в его руках.
— Буду..
Она зарыдала. Саша кинулся,
Народовольцы, не прощаясь, потянулись к двери. Могучий Константин уносил печь. Ему помогал Кравчинский.
На пороге Оловенникова остановилась, бросила на тумбочку мятый журнал. Лев узнал: монархический «Русский вестник», бывшее детище Каткова. Маша надменно повела плечиками:
— Прочти, что пишут те, кому ты собрался служить.
Дверь хлопнула. Он схватил журнал, почти убежал к себе.
Нашел: «Повинная террориста». Строки ударили в глаза ослепительно-раскаленным бисером: «В награду за покаяние такого содержания, такой формы и по таким поводам общественная совесть не задумалась бы отправить злодея на виселицу.. Зверские инстинкты этого нравственного урода стяжали ему прозвище «Тигрыч».
Тихомиров качнулся: разве он ожидал такого? Хорошо, а чего он хотел? А с другой стороны выходило: его покаянное письмо товарищу министра внутренних дел фон Плеве сделалось достояние гласности, пошло, как говорится, в народ.
Так, а далее: «С таким нравственным закалом, с таким позорным прошлым этот бывший атаман шайки политических убийц наблюдает теперь на берегах Сены действия своих бывших единомышленников и собирается служить России какою-то созидательной работой. В своей наглости он даже дает советы правительству и обществу .»
Павловский обещал раздобыть другую печку, да что-то, видимо, не получалось. К счастью, распогодилось, и ясные дни радовали последним теплом.
Принесли записку от Лаврова: «Если вы переменились, то почему хотя бы не промолчали? К чему эта публичность, заявление, брошюра?»
Ответил: «Привык говорить о своих убеждениях открыто и внятно. Простите.»
А из Петербурга, от фон Плеве — ничего; ни слова, ни полслова. Но Лев Александрович уже знал — все через ту же Новикову, — что барон давно прочел не только его письмо, но и брошюру. Отчего же нет ответа? Пусть и самого плохого. Лишь бы закончилась изматывающая неизвестность.
У курьера было самое простое лицо, даже чуть сонное. И как же он не уснул по пути, как довез такую бумагу?!
«Париж, 6 сентября 1888 г. Господина Тихомирова просят пожаловать.»
Надо же: просят! Не приказывают, не вызывают — просят. Куда же, куда?
«.в кабинет русского генерального консула. чтобы.»
Курьер стоял истуканом, равнодушно взирая на взъерошенного человека с повесткой в прыгающих руках. Не уходит, чего-то ждет? Тихомиров догадался, сунул чаевые.
«.чтобы переговорить. с представителем министра внутренних дел Империи».
Катюша провожала мужа, как в дальнюю дорогу. По привычке сунула в карман револьвер. И тут же смущенно всплеснула руками, вытащила обратно: какое уж оружие.
— У меня поручение от барона фон Плеве, — буднично произнес консул Карцев. — Вячеслав Константинович, ознакомившись с вашим письмом, просил меня передать: вы должны подать прошение на Высочайшее имя.
— Когда же? — спросил, чтобы проверить, есть ли у него голос.
— Следует поспешить, — тем же
«Это Новикова, конечно, она. Добрый ангел! Только Катюша порой смотрит ревниво.»
— А в русских газетах бранят.
— Ничего, перемелется. Пишите Царю.
Он писал это прошение почти неделю. И всю неделю не выходил из квартиры. Саша капризничал, словно чувствовал, что творится с отцом. Лез в его комнату, просил починить деревянную лошадку. Катя насильно забирала мальчика, а Тихомиров, срываясь, кричал вслед, чтобы больше не смели показывать отвратительную игрушку, которая мастью напоминает страшного жеребца Варвара, послужившего кровавым революционным делам.
«Государь всемилостивейший!» — надрывалось сердце в мольбе.
Он писал, и перед ним проходила вся его жизнь, охваченная революционной горячкой, жизнь человека, «утратившего сознание исторических прав и обязанностей». Себя не щадил, не таил ничего.
«Таким путем я пришел к пониманию власти и благородства наших исторических судеб, совместивших духовную свободу с незыблемым авторитетом власти, поднятой превыше всяких алчных стремлений честолюбцев. Я понял, какое драгоценное сокровище для народа, какое незаменимое орудие его благосостояния и совершенствования составляет Верховная Власть, с веками укрепленным авторитетом. И горькое раскаяние овладело мною.»
Писал, понимая, что нет прощения, и все же взывал к милости, умоляя отпустить «бесчисленные вины», позволить вернуться в Россию. А еще просил узаконить его брак и признать детей, безвинных жертв его ошибок и преступлений. Одного желал бы: изгладить из сердца тяжкий кошмар безумного прошлого.
Опять потянулись томительные дни. Прошло два месяца, но ответа от Государя не было. И это промедление, похоже, сулило отказ. Что ж, если Царь не считает возможным его простить, то получается, что он, Тихомиров, подлежит наказанию. Признавая себя подданным (а в прошении — так!), он не вправе не подчиниться Высочайшей воле. Остается одно: пусть везут в Россию, пусть арестовывают. А семья? Сашурка, полюбивший русскую церковь, русские калачи? Хорошо, нужно просить, чтобы и им позволили вернуться; поедут к матери в Новороссийск, а он. А его — под замок в одиночку Алексеевского равелина, на вечную карийскую каторгу? Или, как нынче принято, в Шлиссельбург? А скорее и того проще: приговорят, да и вздернут под барабанную дробь с серым мешком на голове.
Решил: еще неделя, и сам пойдет в консульство — сдаваться.
.Александр III снова перечитал последние строки тихо- мировского прошения. Подошел к окну, всматриваясь в зеленовато-бурую толчею волн на осенней, продутой зябкими ветрами Неве. «Воистину, безумная жизнь.», — проговорил как бы про себя.
— Как Вы сказали, Ваше Императорское Величество? — приосанился явившийся во Дворец с докладом министр внутренних дел граф Толстой.
Государь не ответил. Тяжелым шагом вернулся к столу, положил мощную ладонь на прозрачную крышку резной шкатулки — той самой, в которой семь лет хранил память о страшном дне, когда бомба народовольцев убила его отца, Александра II: опаленные взрывом куски кареты, осколки мутного стекла, клочки серо-голубого шинельного сукна с застарелыми пятнами крови. Хранил в Гатчине, теперь в Зимнем.