Александр Пушкин и его время
Шрифт:
И ведь он вместе с ними, с людьми, которые его, поэта, обманывают, подстерегают, ловят, как медведя на облаве! Не дают ему говорить правды! Держат на цепи, как орла под окном! И как же после всего этого ему, Пушкину, смотреть в горячие глаза святых, которых столь чтит целое тысячелетие его народ? Где же тогда правда? Где?
После смиренной молитвы Ефрема Сирианина Пушкин подымался с колен в тихом бешенстве… Куда его загнали? Что они заставляют его делать?
Так вспыхнула, так зародилась в поэте «Гаврилиада».
В этой поэме торжествует плоть, низвергающая плотоядно самые заветные, нежные, сердечные чаяния человечества…
…Ты рождена, о скромная Мария, —говорит
И искуситель, соблазнитель, разоритель, провокатор, расхититель — дьявол издевается над тем, что бедное наше человеческое косноязычие выдает за блаженство. Издевается над самым терпеньем, оказывая «печальное влияние на нравственность нашего века»:
Какая честь и что за наслажденье! На небесах как будто в заточенье… И что ж потом? За скуку, за мученье Награда всех дьячков осиплых пенье, Свечи, старух докучная мольба, Да чад кадил, да образ под алмазом, Написанный каким-то богомазом… Как весело! Завидная судьба!И самое страшное в этих словах то, что они-то правильны. Реальны. Как тяжкие жернова, эти несущие сомнение, злые слова размалывают, казалось бы, с непреодолимой силой то неуловимо тончайшее, как розовый отсвет на грозовом черном облаке, что в течение тысячелетий приковывает к себе, постоянно влечет и радует своей нестойкостью взгляд человека.
Кружась обреченно в хороводе кишиневских чиновников, среди представителей казенного, орденами увешанного православия и среди нескольких провинциальных вольтерьянцев, поэт не боится — чудовищные эти пошлости, запечатляемые им в поэме с такой силой, при всем реально злостном правдоподобии своем распадаются в прах просто от самой их дикой тяжести. Гробовые камни всего умиравшего в течение миллионов лет истории человечества не завалили и не завалят духа вечно живой, вечно творящей Земли, подымающей, создающей новые и новые формы, утверждающей вечную жизнь.
Как восклицает Фауст у Гёте, рвущийся к живой истине:
Когда от дикого порыва Отвлек меня знакомый звон И чувства детские так живо Восстали, — был я обольщен. Всему, что душу обольщает, Я шлю проклятие, — всему, Что наше сердце увлекает, Что льстит несчастному уму! Проклятье — выспреннее мненье О духе, разуме людском! Проклятье — наше ослепленье Блестящим всяким пустяком! Проклятье грезам лицемерным, Мечтам и славе, — тем мечтам, Что мы считаем счастьем верным, Семейству, власти и трудам!.. Будь проклята, любви отрада! Проклятье соку винограда И искрометному вину, Надежд и веры всей святыне, — Но больше всех тебя отныне, Терпенье пошлое, кляну!Так занести руку на содержание тысячетлетней веры человечества могли только гиганты творчества и мысли — Гёте и Пушкин.
Отрицание Пушкина абсолютнее,
Пусть мелочи кишиневской жизни вьются над поэтом досадной мошкарой, но обряды говенья закончены как положено — биографы располагают заверенным списком верующих, бывших у святой исповеди и причастия в такой-то церкви, в нем среди других значится и имя коллежского секретаря Пушкина. Но раздражение, одинокий гнев поэта против пошлости все нарастают… В том же великом посту поэт, хохоча, учит генеральского попугая неприличным молдаванским словам, и тот блещет своим искусством на пасхальном приеме у наместника в присутствии архиепископа Дмитрия.
И Пушкин пишет элегическое послание В. Л. Давыдову, пытаясь восстановить ускользающее:
Тебя, Раевских и Орлова, И память Каменки любя, Хочу сказать тебе два слова Про Кишинев и про себя.Холод и горечь хлещут из каждого слова этих стихов.
Орлова в Кишиневе, конечно, нет! Он в Киеве. Ведь Орлов — «обритый рекрут Гименея, под меру подойти готов…». Раевские сидят за бутылками, ночи проводят «в беседе шумной…». Это они, друзья, а может быть — и нет.
А что он, поэт? Острая ирония в каждом слове. Одиночество:
Я стал умен, я лицемерю Пощусь, молюсь и твердо верю, Что бог простит мои грехи, Как государь мои стихи.Поэт мечется в Кишиневе, как обложенный зверь…
Говеет Инзов и намедни Я променял парнасски бредни И лиру, грешный дар судьбы, На часослов и на обедни, Да на сушеные грибы.Он причастился — и что бесит здесь Пушкина? Жизнь утоптала его в одну массу со всеми… Он мирится? Нет! изнемогает, но не мирится! И снова блестки иронии, а может быть, слез:
Однако ж гордый мой рассудок Мое раскаянье бранит, А мой ненабожный желудок «Помилуй, братец, — говорит…Стихи шутливые, но автору не до шуток…
…Еще когда бы кровь Христова Была хоть, например, лафит… Иль кло-двужо, тогда б ни слова. А то — подумай, как смешно! — С водой молдавское вино».Мир Кишинева разбит, нужен новый, свободный мир, о котором пока остается только, пожалуй, мечтать… И поэт мечтает о Каменке, о Давыдовых.
Но я молюсь — и воздыхаю… Крещусь, не внемлю сатане… А всё невольно вспоминаю, Давыдов, о твоем вине… Вот эвхаристия другая, Когда и ты, и милый брат, Перед камином надевая Демократический халат, Спасенья чашу наполняли Беспенной, мерзлою струей И на здоровье тех и той[7] До дна, до капли выпивали!..Об интересе поэта к политике свидетельствует его письмо, отправленное немедленно по возвращении в Кишинев В. Л. Давыдову в Каменку, вероятно после беседы с И. П. Липранди.